Осмотрев меня, доктор сказал, что я настоящий живой скелет. Он завернул меня в огромный теплый синий халат и посадил на топчан, а сам куда-то ушел. Мне было тепло и уютно в этом халате, но было страшновато. Немного освоившись, я начала осматриваться и увидела себя в зеркале шкафа. Сначала я даже не сообразила, что это я. Огромная, с белобрысым ежиком волос и оттопыренными ушами голова на тонкой цыплячьей шее сидела как-то совсем неправдоподобно. В больших провалах глазниц глубоко ввалившиеся глаза. Щеки — будто я их втянула в себя. Лицо серое и совсем не мое. Я смотрела на свое голое тело, и мне становилось жутковато. Вместо плечей, локтей и коленок какие-то несуразные выступающие острые мослы. Ребра выпирали, а кожа между ними провалилась. Живота не было совсем. Он был втянут под ребра и, похоже, прилип к позвоночнику. Попы не было тоже, только косточки, обтянутые тоненькой кожей. И косточки все такие тоненькие-тоненькие. Я ощупывала себя, оттягивала от костей кожу, надувала щеки, улыбалась себе, растягивая губы, но получалась не улыбка, а гримаса. Я показала себе язык и приставила к ушам растопыренные пальцы. За этим занятием меня и застал вернувшийся доктор. Он поставил меня перед собой и сказал, что раз я могу над собой смеяться и дразниться, как обезьянка, — значит, я скоро поправлюсь, только во всем надо будет слушаться доктора. С ним пришли еще несколько врачей, и теперь они уже все вместе вертели меня, ощупывали и спрашивали о разных разностях. Наверное, им что-то не нравилось. Потом они долго о чем-то говорили, о совсем мне непонятных вещах, и снова вертели меня… Руки у них были холодные, я стала замерзать, и все тело покрылось мурашками. Меня снова завернули в халат, и я сидела и слушала, о чем они говорят. Мой словарный запас снова пополнился новыми незнакомыми словами, которые относились именно ко мне, — дистрофия, депрессия, истощение нервов, контузия, диспепсия и еще куча всякой всячины. Я совсем не знала, что это такое, а запомнились эти и другие слова, наверное, потому, что как-то сразу сами собой сочинились в стишок и он навязчиво засел в мозгу. Я долго повторяла его про себя даже тогда, когда он мне страшно надоел, но отвязаться от него я не могла. Это было мое самое первое в жизни «стихотворение», которое я придумала сама. Вот и помню его до сих пор:
А когда я рассказала стишок тете Кате, а она потом доктору — они долго смеялись и долго потом подтрунивали надо мной и особенно над «вонючкой диспепсией».
Тетя Катя любила меня еще с «до войны». Теперь со слезами обнимала меня, все вспоминала «до войну» и удивлялась: «Неужели это моя Милочка с моргучими глазами?» Так она называла меня раньше. И теперь она всеми силами старалась выходить меня. Меня вымыли, остригли наголо, не оставив даже челочку. Но это уже не вызвало во мне сопротивления, как тогда, в уже далекой Сиверской. Меня покормили и снова привели в ту же комнату, где меня осматривал доктор. Там на кожаном диване мне постелили постель и отгородили ширмой. Доктор сказал, что лечить меня будет сам и сам следить, как я буду есть. Меня это удивило… За мной не надо следить. Я и так буду есть все, и Хлеб не буду выкидывать под стол, как до войны. Я даже тарелку всю оближу… Так я думала про себя. Меня кормили часто, но очень понемногу и все в полужидком виде. Ко мне приходили все — сестры, нянечки, разные доктора и ходячие раненые. Мне приносили кто что мог, всякие разные детские драгоценности — цветные карандаши, бумагу, куклу с тряпками, книжки… Выходить из комнаты мне не разрешали. А мне и не очень-то хотелось. У меня было все — тепло, еда, чистая мягкая постель, большое окно, в которое я наблюдала за жизнью на улице, и все те богатства, которые мне приносили. И постепенно я приходила в себя. Главное, что-то стало происходить с Душой. Там, у меня внутри, поселились тепло, покой и тишина. Стал исчезать постоянный животный страх. А вот чувство голода не проходило. Я все время хотела есть и никак не могла наесться…