Читаем Война и люди полностью

К концу войны писатель во мне подавил журналиста. И это было закономерным. Появилась возможность осмыслить происходящее, усилилась жадность как можно больше увидеть, запомнить, почувствовать. Я вполне понимал: война и будет моим писательским багажом. Понимал я и громадную ответственность перед людьми: я был свидетелем огромной драмы, мои показания после войны будут нужны.


У меня есть много вопросов к Симонову-журналисту. Но вначале я хотел бы вспомнить несколько строчек ваших стихов.

Под Кенигсбергом на рассвете

Мы будем ранены вдвоем,

Отбудем месяц в лазарете,

И выживем, и в бой пойдем.

Святая ярость наступленья,

Боев жестокая страда

Завяжут наше поколенье

В железный узел, навсегда.

Я с удивлением прочел под стихами дату: 1938 год. Прокомментируйте, пожалуйста, это. — Для тех, кто помнит предвоенное время, все тут достаточно ясно. Фашизм наглел и набирал силы. Мы понимали, чувствовали тогда: война неизбежна, понимали, что нам придется вынести эту войну.

Война оказалась не такой, как мы ее представляли… — Да, это так. И в Дневнике я пометил в первые дни: «Война не такая, как мы писали о ней. Это горькая штука».

Рядом с этими вашими строчками я прочел в Дневнике и такие: «Много диверсантов… Когда по дороге проверяли документы, я левой рукой показывал их, а правой держал наган. Потом у меня это вошло в привычку». На отдельный листок я выписал из Дневника все переплеты, в какие вы попадали на фронтовых дорогах, все случаи, когда Дневник мог бы оборваться и навсегда. Выход из окружения, хождение с нашей разведкой к немцам, поход на подводной лодке минировать румынский берег, бросок под разрывами мин на Арабатской стрелке… Словом, много было случаев умереть. Скажите, в какой момент вы ближе всего увидели смерть и в каком образе она вам запомнилась?

— Работа журналиста, если, конечно, он не околачивался при каком-нибудь крупном штабе (а такое случалось), была трудна и опасна. Но я писал в Дневнике и сейчас хочу подчеркнуть: это все же была не самая трудная и не самая опасная работа на войне. И хотя нашего брата «с лейкой и блокнотом» полегло немало, все же не мы лежали в окопах в ожидании танков, не мы поднимались в атаку… Словом, в разговоре о войне все должно быть на своем месте. — Страх смерти…

– Я думаю, смерти страшился каждый. Другое дело, как держал себя человек. Если не терял головы, превозмогал страх опасности – это сохраняло жизнь чаще, чем трусость. Я видел много отчаянно смелых людей, но никогда не верил, что человек не боится смерти. Сам, вспоминаю, труса как будто не праздновал, но мысль: «Вот поеду и, может быть, уже не вернусь» – постоянно в сознании была. Я запихивал ее подальше, поглубже, но она все же выплывала.


Любопытно, что страх смерти повышался, когда усиленно работал над какой-нибудь литературной вещью. Помню, дописывал последние главы повести «Дни и ночи». Наверное, как это свойственно нашему брату, я придавал своей еще не законченной повести большее значение, чем она имела. Опасение: «Вот поеду и уже не вернусь, не закончу» — обостряло чувство самосохранения. Но я немедленно замечал: реже рискуешь — меньше видишь, хуже пишешь.

А что для вас было самым тяжелым в войну как для журналиста и как писателя? — Уезжать от людей в критической для них ситуации. Они понимали, конечно, что корреспондент должен уехать, у него своя срочная задача. Но я много раз видел: в критической обстановке уезжающих журналистов считают трусами. И это было, конечно, больно.

Вы много писали в газету. Я говорил с людьми, некоторые ваши очерки помнят до сих пор. Что вы считаете сами из написанного наиболее удачным?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже