– Я готова к любым бедствиям, – продолжала она, моляще простирая к троим мужчинам белые руки. – Но ничего страшнее, чем пожар Калумби, я не видела. Это было страшней, чем слышать, как кричит от боли моя умирающая мать, чем своими руками дать ей смертельную дозу опиума, чтобы прекратить ее мучения. Пламя Калумби жжет меня изнутри, жжет до сих пор, – она прикоснулась к животу, задрожала, съежилась. – Мне кажется, что дети, которых я потеряла при родах, обратились в пылающие уголья…
Она обвела взглядом мужа, полковника Мурау, Адалберто, точно просила их поверить этим словам. Гумусио мягко улыбнулся ей. Он уже несколько раз пытался сменить тему, но Эстела снова и снова принималась говорить о потерянном имении. Теперь он сделал новую попытку отвлечь ее:
– Поверь, милая моя Эстела, человек смиряется и с горшими потерями. Я, кажется, рассказывал тебе, что творилось со мной, когда двое рабов убили Аделинью Изабел? Что я испытал, когда мы обнаружили ее обезображенные останки – живого места не было: все сплошь изрезано ножами. – Он глухо покашлял, заворочавшись в кресле. – Вот потому я предпочитаю неграм лошадей. В душе у этих неполноценных тварей таятся такие бездны подлости и жестокого коварства, что лучше туда не заглядывать – голова закружится. И все-таки, Эстела, в конце концов человек безропотно приемлет волю небес, смиряется, а потом с удивлением обнаруживает, что, как ни страшна, как ни тяжка жизнь, в ней много прекрасного.
Баронесса дотронулась до его руки.
– Прости… Я напомнила тебе об участи бедной Аделиньи.
– Ты ни о чем мне не напомнила, потому что я никогда об этом не забывал, – улыбнулся Гумусио, взяв руку баронессы и не выпуская ее из своих ладоней. – Минуло двадцать лет, а все как будто вчера было. Я заговорил о моей несчастной сестре затем лишь, чтобы ты знала: гибель Калумби – это рана, которая со временем затянется.
Баронесса попыталась ответить на его улыбку, но губы не слушались ее. Вошла Себастьяна с флаконом одеколона, бережно прикасаясь к лицу хозяйки, смочила ей лоб и виски, поправила рассыпавшиеся волосы. «Как она изменилась, – подумал барон, – еще в Калумби она была молода, прекрасна, полна сил». Сейчас лоб ее перерезала скорбная морщина, черты лица отяжелели и одрябли, глаза были окружены темными тенями, и в них не было того выражения бодрой и радостной уверенности, к которому так привык барон. Не слишком ли тяжелую ношу взвалил он на плечи жены? Не пожертвовал ли он Эстелой ради политического выигрыша? Ему вспомнилось, как перед отъездом в Калумби полковник Мурау и Гумусио советовали оставить Эстелу в Салвадоре: весь край, примыкающий к Канудосу, объят смутой. Ему стало нестерпимо стыдно. Его эгоизм, леность его ума нанесли тяжелую, быть может, неизлечимую рану той, кого он любил больше всего на свете. И все же в ту минуту, когда скакавший рядом с коляской Аристарко закричал: «Смотрите, они уже подожгли Калумби!», Эстела еще хранила поразительное самообладание. Они находились на вершине отлогого холма – охотясь, барон всегда останавливался там, чтобы окинуть взглядом свои земли, всегда водил туда гостей, показывая им фазенду; с этой господствовавшей над местностью высоты оценивали местные ущерб, причиненный паводком или палом. В ту безветренную, звездную ночь они видели, как красно-желто-синие языки пламени уничтожают дом, который так много значил в их судьбе. Барон слышал во тьме рыдания Себастьяны, видел слезы на глазах у Аристарко. Но Эстела не плакала – он был в этом уверен. Судорожно выпрямившись, вцепившись в его руку, она прошептала: «Сгорит не только наш дом: сгорят коррали, конюшни, гумно». На следующее утро она снова заговорила о катастрофе и с того времени никак не могла опомниться. «Не прощу себе никогда», – подумал сейчас барон.
– Случись эта история со мной, я бы там и остался, – проговорил вдруг полковник Мурау. – Я не ушел бы: жгите вместе с фазендой!
Пробормотав «с вашего позволения», Себастьяна вышла из комнаты. Барон подумал, что в гневе старик, должно быть, куда опасней, чем он или Адалберто, и что в прежние времена непременно пустил бы в ход плети и колодки.
– И не потому вовсе, что моя Педро-Вермелья такая уж драгоценность, – продолжал ворчать старик, оглядывая обшарпанные стены своего жилища. – Я, может, и сам бы с радостью спалил ее – много горя она мне принесла. Всякий волен делать со своей собственностью, что ему заблагорассудится. Но если бы орава юродивых и ворья собралась сжечь мое имение, чтобы изнемогающая земля отдохнула, – нет, я бы не ушел! Им пришлось бы меня убить.
– Никто не стал бы с тобой разговаривать, – попробовал пошутить барон. – Тебя сожгли бы еще раньше твоей фазенды.