Я почти наверняка знал до этого, «хорошо подготовленного», собрания: меня исключат из партии. Но, оказывается, одно дело так вот знать, предполагать (что само по себе оставляет пусть и малую надежду на справедливость) и другое — услышать вдруг после утомительных, пустых, одуряющих речей по бумажкам, как в бреду: «Сдайте свой партийный билет!» Помню: встал, нащупал в левом внутреннем кармане пиджака жесткую книжицу, а вынуть не могу. Обессилела рука. Зато душа моя воспряла, возмутилась. Помнится, я внятно, спокойно выговорил: «Не вы мне его вручали, не вам его отнимать». Повернулся, покинул собрание. В полной тишине. Растерялся на минуту-другую боевитый президиум. И уже из-за прикрытой двери услышал я истеричный выкрик бессменного секретаря всех партсобраний Панфилова: «Ты ответишь за этот хулиганский поступок!»
До сих пор удивляюсь: ни на собрании, ни позже, когда дважды приходил ко мне Терехин и требовал отдать ему партбилет, я не подумал, не вспомнил, хотя точно ведь знал: лишить партийного билета может только бюро райкома. Четверка просто изводила, терроризировала меня. Терехину сказал (хотя он-то по малограмотности мог и не знать всех тонкостей партийной работы): «Приедешь в третий раз — с ружьем встречу». И мог бы пальнуть — в таком отчаянии был.
Почти не работал, в больнице не находил дела, от операций вообще отказался — тряслись руки: ждал ответа на свои апелляции в райком и обком. Вот уж точно — недели тянулись годами. И наконец — ура! Райком (не без нажима обкома, думаю) рекомендовал ограничиться строгим выговором с занесением в личную карточку.
Ты скажешь: «Обрадовался! За что же тебе строгий да еще с занесением?» Бог с ним, отвечу тебе, с этим выговором — в партии главное остался! А эти выговора… Кто их не получал для острастки в то время? Ну, прибавилось седины на висках; ну, стал подергиваться левый глаз; ну, жена почти возненавидела меня: «Борец отыскался, ни себе, ни другим жить не даешь!» Ну, душа будто ополовинилась — не умерла же. Главное — хожу, мыслю, работаю. Живу! И вижу все, и не успокоюсь, и правде не изменю.
Уговаривал Софрина и Шарапова не сдаваться: пусть они нас боятся, пусть знают — мы здесь, рядом… Отступились: «Кнутом обуха не перешибешь». Вытолкнули их из Села «по собственному желанию» и с положительными характеристиками (другим на перевоспитание этих умников!), да они не шибко и держались за опостылевшее им место: приезжими были.
А я сказал руководителям: меня выжить нельзя. Я здесь родился, здесь и умру. Сжить со света — да. На кладбище. Но я живучий. Придется вам повозиться со мной. А закопаете — по ночам буду приходить на ваши рыбалки-охоты, на ваши застолья в Избе охотника.
Объявили ненормальным, отвернулись: с идиота какой спрос?
Укрепление партийного руководства прошло у нас успешно, это я сам слышал на собраниях, и наша четверка стала вовсе непререкаемой: переходящее знамя в руках, наградам, премиям несть числа. Бондарка переросла в тарный завод, Сталашко нацелился на Героя соцтруда, вернее, его начали нацеливать… А рыбы все меньше и скуднее: подорвали лососевых непомерными планами по всему, так сказать, амурскому бассейну. Спешно был возведен третий заездок, колхозы, естественно, мобилизовали все свои ловецкие возможности. Продержались еще какое-то время. И пошли приписки: всяческая пересортица, сдача частиковых вместо лососевых, комбинации с учетом и переучетом готовой продукции… Стремясь натянуть план, Сталашко однажды (это узналось позже) потопил две баржи с бочками, вместо рыбы набитые песком. Пожурили только передового директора. И заскользил он по наклонной, как говорится, к безрассудству все большему, подталкиваемый соратниками: надо продержаться, будет сильная путина — перевыполним планы, перекроем недостачи!
Не перекрыли. Откуда было взяться рыбе, если ей и нереститься стало негде: по берегам ручьев вырубили лес, и они обмелели, сплавные речки «залудили» топляком… И брали-то ее, рыбку эту безответную, как из прорвы неиссякаемой!
Отняли знамя. Лишили почестей.