Пришлось сесть. Молчали минут двадцать. Наконец со стороны затонувшей деревни донесся хриплый, с прищелком звук.
— Что это? — спросил Федя.
— Лягушка, должно быть.
— Вот! Я так и подумал! Там же их не было, лягушек?
— Не было.
— Первая, значит?
— Первая.
— Елки-моталки, так она что, в этой отраве соляной поселилась? — Федя даже привстал возмущенно. — Живое ведь существо!
— Ну, не совсем отрава, — успокоил его Иван Алексеевич. — Там я камыш, осоку высеваю уже не один год. Значит, очистилась сколько-то вода.
— И она жить будет там, лягушка? Вот, опять квакнула, да смело как!
— Наверно. Раз понравилось.
Федя соскочил с крыльца, заходил рядом по песчаной дорожке, размахивая руками.
— Ну, природа! Ну, сила! А я не верил вам: ну что может сделать один человек с этой громадной трясиной? Ее же техника, сотни людей и много лет сотворяли. Теперь понимаю: если по шажку, если изо дня в день, если из года в год…
— Только так.
Федя остановился, упер руки в бока, и его большие глаза на узком лице, кажется, увеличились вдвое, чтобы прожечь темноту и увидеть выражение лица непонятного ему человека, спокойного, мрачноватым идолом восседающего на крыльце, как на специальном постаменте, возле своего одинокого, почти нереального, им самим придуманного жилища.
— И все равно вашей жизни не хватит, чтобы хоть треть этой долины оживить.
— Не хватит. Но придут другие.
— Вы уверены?
— Иначе бы тоже ушел.
— Нет, такие не уходят — негромко, как бы для себя только усомнился Федя, — такие… — Он хотел сказать, пожалуй, «психически тронутые», но удержался. — Ладно, — резко поднял и опустил руку, — верю вам. И работать буду. Бездельем души не поправишь.
Он стал ходить с Иваном Алексеевичем на его рабочие участки.
Был июнь, время посадок отошло, но дел хватало: подправляли, опалывали деревца, копали канавы, в особо тряских местах настилали гати, а глубокие бочажины, как незаживающие раны, бутили щебенкой, камнем — по окраинам долины этого «стройматериала» было достаточно, не один год подряд разрабатывались малые и большие карьеры для нужд «Промсоли».
Федя работал истово, с крестьянской ухватистостью и смекалкой, унаследованных им, вероятно, от костромских предков, некогда переселившихся в Москву. Бывает так: ничего не умел человек, а взялся за топор, пилу, лопату, подышал прелью потревоженной земли — и припомнил, что и как делается, и древним хмелем забродила кровь в его жилах — от жажды простого труда, мускульного напряжения.
Смотрел на него Иван Алексеевич, думал: о, эти ребята, с неутерянной крестьянской основательностью, любое дело правят серьезно! Так же и воюют наверное: истово, не раздумывая. Работают на войне.
Возвращался Федя усталый, но охотно доил Дуньку, кормил кур, носил из родника воду в дом и для дворовой живности, что нравилось ему больше, чем приготовление ужина; и непременно купался в пруду, даже в дождливую погоду.
В долгие, совершенно мертвые здесь вечера — разве что ухнет неподалеку болотный газ или неведомая птица испуганно прокричит, заблудившись над черной долиной — Федя любил при керосиновой лампе, знакомой ему по кинофильмам и литературе, пить чай до пота, с полотенцем на шее, из настоящего, полуведерного самовара, раскаленного березовыми углями. И говорить неспешно, надолго замолкая, спрашивать, слушать, рассуждать вслух, зная, что тебя не перебьют, не удивятся твоей внезапной резкости, не упрекнут за беспричинные слезы.
Он-то и назвал эту отравленную местность Горькой долиной: человеку здесь трудно дышать, птицы сюда не залетают, зверье пугается безжизненного пространства. Он видел, как обильно слезились глаза и широко, обреченно раздувались ноздри у свирепого на вид кабана, случайно забредшего в черную солевую трясину…
Многое вспоминалось теперь Ивану Алексеевичу. Но не по порядку. Чаще — к какому-либо житейскому случаю, душевному настроению. Как сейчас вот, бил мотыгой канаву, нащупывая ногами кочки потверже, и словно бы услышал: «Алексеич, ты меня вытащил из бучила, а кто тебе веревку с петлей бросит, если сам в такую «черную дыру» ухнешь?.. Ты меня провожаешь наказом: будь осторожен, лейтенант. Я тебе скажу на прощанье: не особенно-то геройничай тут, я тебя хочу живым увидеть».
Надо передохнуть.
Иван Алексеевич хочет припомнить, о чем еще он говорил с Федей в день их расставания, но… засвистел, загромыхал воздух: над долиной низко пронеслись три реактивных истребителя, сотрясли землю, с гулом громовым удалились за леса, к городам и аэродромам, и пришлось ему вернуться в сиюминутную жизнь: вот заболоченное пространство, вот канава, вот молодые и старые посадки… А вот и сам он — сидит на сухом бугорке, в раскрытой сумке — бутылка из-под молока, хлеб, лук зеленый… Значит, закусывал. Значит, полдень, можно и на часы не смотреть: время отмеряется в нем, должно быть, ударами сердца, током крови — так он сжился с этой, естественной для него, средой обитания.