– Кто-то третий подходил…
– Но ведь такого не может быть?.. Значит, почудилось. Ты же не станешь оспаривать победу?
– Не стану, Скиф…
Скиф пошел, так и не попрощавшись, однако вспомнил про букет, еще раз вернулся, поднял его с земли.
– У меня жена молодая, – объяснил он, по-прежнему не поднимая глаз. – Цветы любит…
В январе сорок пятого года Верховный готовился к Крымской конференции, как к генеральному сражению, понимая ее значимость, ничуть не меньшую, чем, к примеру, переломная Курская битва.
Исход войны был предрешен. Красная Армия добивала фашистов далеко от Москвы, уже на чужой территории, и делала это с приобретенным за суровые годы изяществом и блеском военных операций, потрясая мир их классическими формами, почти с ходу становящимися учебным пособием в военных академиях. Он принимал поздравления с очередными победами, выслушивал скупые или откровенные комплименты и все более проникался тревогой, почти такой же, как в сорок первом. Он отлично понимал, что с каждой победной военной операцией, с каждой европейской столицей, освобожденной советскими войсками, крепнет могущество его Империи и пропорционально прирастает количество враждебных ей государств, ибо его победы сеют не восхищение, а страх, пока затаенный, пока спрятанный под лукавые благодарные слова, послания, улыбки и рукопожатия. В тот период, когда небо над всем миром превратилось в овчинку, ему не простили, но временно забыли идеологию Империи, протянули союзнические руки и взирали с надеждой; теперь же, когда он переломил хребет монстру войны, сам постепенно становился монстром в глазах того же мира.
Верховный почувствовал это еще на Тегеранской встрече…
За долгие годы своего властвования он сильно изменил, переработал и трансформировал первоначальные масонские идеи мировой революции, а вернувшись из Ирана, поставил последнюю точку, упразднив ее штаб – Коминтерн. Он жесткой рукой затыкал рты недовольным и визгливым теоретикам мирового господства пролетариата и, как в тридцать седьмом, нещадно бросал их в лагеря, и одновременно понимал, что это не совсем убедительный аргумент, не доказательство своей непричастности к корневой идеологии. На его ногах гирями висел природный порок – пугающий призрак коммунизма, и даже если бы он всецело от него отказался сейчас – все равно бы не убедил Запад в своей лояльности.
Над миром довлел извечный страх, уходящий корнями в глубокую историю, еще в сармато-скифские времена, ибо война пробудила и всколыхнула всегда дремлющий страстный и высокий дух русского народа. Не освободителей видела Европа в тяжелой поступи Красной Армии и даже не ее цвет – высвобожденную энергию духа библейского народа севера Магога и князя их, Гога. Они помнили набеги неведомых (потому что не желали ведать) народов с Востока, помнили Атиллу с его воинством, щиты, приколоченные к воротам Царьграда; и уж совсем ярко стояли в сознании Суворов со своим войском, казаки на улицах Берлина и Парижа.
Страх тоже был библейский, наследственный, генетический и неисправимый. И по качествам своим он был не тем, что делает человека вялым, беспомощным, приводит его в шок; он вызывал иную реакцию – крайнюю агрессию, жажду выжить любым путем, замкнутость и вероломство. Идеологическое рабство, неволя, по соображениям религиозных или иных воззрений, в сравнении с ним была роскошью страдающего от внутренней силы и естественных заблуждений народа. Ничто так не унижало человека, как рабство, продиктованное извечным страхом, и потому народы-невольники всю свою историю сеяли страх, порабощая своих соплеменников и слабых соседей. И одновременно стремились к свободе, как к иному образу жизни, как к мечте, превращали ее в культ, поклонялись тому, чего никогда невозможно достичь, испытывая страх.
Русь не ведала рабства по той причине, что не ведала страха.
Верховный это понимал точно так же, как и то, что сохранение мира и сожительство в нем возможно лишь в поддержании равновесия страха с умением и чувством баланса канатоходца.
Ибо нет ничего опаснее в мире насмерть перепуганного человека, владеющего кинжалом…
Другого пути не существовало, и это он тоже осознал еще на Тегеранской встрече.
Тогда Рузвельт, опасаясь за свою жизнь в суровой и непонятной восточной стране, прикатил в его миссию на своей коляске под прикрытием русских войск, введенных в Иран с началом войны, и если отбросить весь словесный дипломатический сор, то выглядел перепуганным щенком, ищущим защиты у матерого пса. После Сталинграда он еще держался, еще хорохорился, как болельщик на футбольном матче при равном счете играющих команд. Однако Курская битва все поставила на свои места.
И там же, в Тегеране, Верховный ощутил первое дуновение «холодной войны», поскольку разговор все чаще сводился не к тому, как общими силами добить еще сильного противника, а как поделить мир после войны и каким этот мир будет. Запад уже чувствовал пробужденный дух северного народа Магога и заботился о своем будущем.