Потом он, Тим, привалился устало к стене, упругой и гладкой, словно живая плоть. Укутался в защитный плащ, так ему было холодно. Как будто внезапная зимняя стужа напала на всю его телесную суть, подобно убийственной руке Лжерадетеля, и не было от нее иной защиты и спасения. Впрочем, плащ не помогал тоже. Стужа шла из умирающего сердца, Тим это понял и прятался в недрах просторной одежи больше по обыкновению, чем действительно искал в ней тепла. Он казался сам себе черной, нелепой тенью на белой, как яблочный цвет, стене – так, словно бы видел собственный угловатый силуэт со стороны, неуместный и жалкий в этой безбожной, глухой к человеческому страданию, комнате. А Фавн сказал. После некоторых раздумий, будто прежде подбирал нужные слова. Теперь громко. Жестоко. Всевластно.
– Открыть клетку!
Золотистые прутья стали медленно оседать вниз. Подобно тому, как если бы они растворялись в этом густом воздухе‑воде. Оседали и мягко складывались в короткие обрубленные пеньки, открывая пушистую клюквенного цвета поляну и сливая ее в одно целое со всем прочим пространством комнаты. Весь процесс занял от силы с десяток сердечных кратких биений, и то вряд ли. Но Тиму хватило бы и половины этой вечности, чтобы уразуметь то, что он услышал, как и то, что произошло после свирепого приказа Фавна.
Открыть клетку! Клетку! Да разве можно человека держать в клетке? Разве же он ручная крыса, или домашняя цикада, или вялый зимний ужик? Кошку и ту жалко, когда для порядка воспитания запирают ее на часок‑другой в чуланчик, где по ночам спит «домовой». Он впервые испытал непередаваемое никакими фигурами речи чувство панического омерзения, такого глубокого, что весь мир показался ему невыносимым. Как если бы луна‑бродяга на его глазах стала пожирать новорожденных младенцев и притом с наглой кровожадностью ухмыляться из тьмы небес. Он желал вот именно сейчас, чтобы конец его жизни наступил без промедления. И любая задержка была подобна невозможному терзанию. Это казалось не просто больно, как от чесоточных крапивных волдырей, или пусть бы он упал с дерева и переломал себе все кости до единой, это было много ужасней боли, это было чудовищное страдание. Он не знал и не слыхивал никогда такого слова, как «пытка», но сознание его, не находя для себя соответствующих выражений, изобретало и созидало это понятие вновь. Тим сказал себе: «это исчеловечевание». Да‑да, его собственное название сему процессу звучало именно так. Исчеловечевание. Истребление человека по капле. По капельке. В нестерпимой муке, которую все равно приходится претерпеть. И он претерпел.
Пришло нечто иное, что и затмило боль. А именно – боль другая. Аника не узнала его. Она смотрела мимо, не замечая ни открытой теперь клетки, ни склонившегося над ней в трогательной заботе старого Фавна, ни даже Тима. Хотя он нарочно откинул прочь защитный куколь, чтобы она хорошо видела его лицо и не испугалась бы понапрасну.
– Все хорошо, детка! Уже все хорошо! – повторял Фавн каким‑то не своим, воркующим голосом, гладил Анику по сплетенным в затейливый узор рыжим волосам.
Ответом ему было бездушное, пустое молчание и мертвые, не помнящие себя глаза, уже не прекрасного небесного цвета, но мутно зыбкие, словно хмурая река во время дождя. Лишь бубенчики назойливо звенели. На запястьях и на золотистом воротнике, туго облегающем тонкую, беззащитную ее шейку.
Ненавистен был их звон. Кто его знает, почему, но Тим внезапно решил, что звенящие эти нарядные бубенцы и есть самое наиглавнейшее зло здесь, сейчас. Он рванул их, обеими руками, как раньше упрямые и грозные прутья, ожидая их лютого сопротивления его намерениям, однако игрушечные украшения поддались ему легко, с равнодушным треньканьем покатились по мягкой клюквенной лужайке, которая и съела все их подлые и глумливые звуки. Тогда Аника посмотрела на него, а посмотрев, заплакала, но уже по‑новому, по‑человечески, может, и не как прежняя Аника, которая и вообще‑то плакала редко, по крайней мере, это было не то щемящее душу жалобное хныканье, что доносилось до него в призрачном сумраке дома под колокольный перезвон. Она пока не узнала его, но Тиму теперь казалось, это пройдет скоро, просто очень многое ей пришлось пережить. Он уже мог об этом судить, потому что за один только день и вечер перенес он столько, что, казалось, нельзя и унести. А вот же не надорвался. И Аника перенесет. Тем более ныне их трое, а это куда веселей, даже и в самых тяжких страданиях. Тим присел рядом на клюквенный пух, попытался заглянуть ей в глаза, нарочито радостно улыбаясь, хотя радоваться‑то, конечно, было рано. Что‑то ждет их впереди? Но ныне он готов был сразиться, пускай и насмерть, с целым десятком Лжерадетелей, да что там, с целой несчетной толпой, и намерен был победить. Аршином, ножом ли, это не важно, хоть бы голыми руками. А лучше посадить их всех до единого в эту чертову клетку и в глотку им бубенцов! Тогда узнают, почем нынче лихо!
– Надо идти, – опять перейдя на тревожный шепот, сказал ему Фавн. – Надо идти.