– Ладно, это разговор особый, специальный. Как-нибудь на досуге потолкуем… Да, и вот еще что: как все из такой породы, он, когда можно, – нахрапист, нагл, дерзок и груб. А когда ему грозит потерять с головы хотя бы волос – сразу превращается в кутенка, и все поджилки у него от трусости дрожат. Поглядел бы ты, как он сюда примчался! Как он меня поначалу пробовал: чем меня можно взять, что пройдет – пройдет ли нахрап, наглость, или надо потоньше? Глянул я на него – э, друг, а совесть-то у тебя здорово темна! Поджилки-то дрожат! Иди-ка, дозревай. Помайся, помайся, а потом мне и вопросов задавать тебе не придется…
Баранников отбросил карточку и взял новую.
– Писляк,
Карточка за карточкой ложились на край стола, слева от Баранникова, снова образуя замысловатый пасьянс.
–
Он стал крутить на телефоне диск, всовывая в дырочки тупой конец карандаша.
– Ну, – сказал Костя, подымаясь, – я не гений, не пить и не есть еще не могу. Пойду-ка пообедаю. Занять тебе место, может, подойдешь?
Баранников, прижимавший к уху телефонную трубку, вместо ответа только сделал рукой знак: иди, иди, ну тебя к аллаху, не мешай!
«На сегодняшний день мы имеем форменный хавос, товаришчи!»
Народ в конторе был самый пестрый.
Шестеро копачей, всегда державшихся кучкой, особняком, – суровые, молчаливые, чтоб не дышать сивушным перегаром, со следами могильного праха на кирзовых сапогах. Два фотографа – франты, кугуш-кабанские законодатели моды, гроза городских девчонок. Два художника: первый, горбоносый, темноглазый красавец Валька Мухаметжанов, и второй – нескладный прыщавый альбинос, оба в серых, перепачканных красками халатах. Пятеро столяров – кержацки бородатые мужики из тех, что в тридцатые годы утекли от сплошной коллективизации, в чистых холщовых передниках, удивительно похожие на статистов в массовке исторического фильма. Наконец, совершенно разнокалиберная мелкота – жестянщики, лепщики, счетоводные девы, уборщицы и всем известный кугуш-кабанский девяностолетний долгожитель, кладбищенский сторож Селим Алиев – огромный татарин с морщинистым бабьим лицом и голым, как жирная коленка, подбородком.
– На сегодняшний день, – продолжал Митрофан Сильвестрович, – мы имеем форменный хавос, товаришчи!
Он отделил от пачки какую-то бумажку и постучал по ней согнутым указательным пальцем.
– Жалобы, товаришчи! Претензии к землекопам – мелко закапываете, нарушаете установленные нормы… Норовите левака́ зашибить, магарычами прельшчаетесь. А тень на кого? На кого тень, я спрашиваю?
Землекопы закряхтели, заерзали на стульях.
– Тень, товаришчи, ложится на меня! В чей адрес поступило заявление? В адрес директора кладбишча, товаришчи! Клиенту, товаришчи, безразлично, кто персонально копал – Иванов, допустим, Петров или Сидоров. Клиент спрашивает с Писляка! Далее…
Митрофан Сильвестрович другой бумажонкой помахал над столом.
– Далее столярного цеха касаемо. Вот – будьте любезны, гражданин Свишчов пишет, что в гробу из досок сучки повыскакивали, восемь дырок получилось в гробу. «В подобной таре, – пишет гражданин Свишчов, – разве только фрукты по почте посылать!» А, товаришчи? Подумайте: фрукты! Это уже форменная сатира получается в наш адрес! Категорически заявляю, товаришчи: сатиры не потерплю! Мою репутацию ешчо никто не трепал зазря, моя репутация… – Писляк осекся на мгновение, – …чиста и белоснежна! – докончил он, но как-то уже вяло, без подъема и даже скороговоркой.
Дело в том, что, заносчиво помянув о своей белоснежной репутации, Митрофан Сильвестрович вдруг сам с ужасающей отчетливостью почувствовал предательскую фальшивинку в голосе, почувствовал, что перехватил. Стремительно скользнув взглядом по лицам подчиненных, поймал на пухлых девичьих губах Вальки Мухаметжанова улыбочку довольно недвусмысленную, говорящую: «Знаем-де твою репутацию! С хорошей репутацией по прокуратурам спозаранку, ни свет ни заря, таскать не станут…»