Замалчивание же самых страшных язв советского общества и самых драматичных его конфликтов говорит о том, что ни у этих писателей, ни у власти, которая дает разрешение на публикацию их книг, нет убедительных ответов на вопросы, поднимаемые диссидентами; и поэтому затрагивать их, эти вопросы, опасно. Остается только одно: молчать и запрещать. Говорить о страшнейших пороках советского общества нельзя, ибо они не преодолимы в рамках советской системы, а являют собой ее закономерное порождение.
Впрочем, иногда возникает даже сомнение: понимают ли на самом деле эти промежуточные писатели до конца весь трагизм русской ситуации и весь ужас ее. В их книгах иногда проскальзывают детали, раскрывающие нам такую бездну приниженности и бесправия народного, что содрогаешься от негодования. Но детали эти даются этими писателями как-то бессознательно, как нечто нормальное и само собой разумеющееся, регистрируемое просто автоматически наряду с другими деталями бытия, без малейшего намерения вызвать негодование читателя, ибо и сами авторы никакого негодования не испытывают.
Белов, например, спокойно, между прочим, сообщает, что в селе был объявлен «добровольный» бесплатный воскресник и «пришла установка», чтобы утром печей не топить и всем поголовно выйти косить. Председатель колхоза, счетовод и бригадир ходили по деревне с бадьей и заливали водой печи у колхозников, которые всё же затопили, чтобы приготовить себе завтрак. Это что-то вроде кошмарной фантазии из Салтыкова-Щедрина, а Белов говорит об этом, как о некой забавной детали: одна баба не выдержала и сама с ног до головы окатила водой бригадира. Вот смеху-то!
Можаев тоже между прочим, как о чем-то заурядном, говорит о том, что председатель запретил колхозникам за свои собственные деньги сдавать свои деляны лугов для выкашивания неугодному председателю мужику. И никто из крестьян даже не подумал ослушаться, даже в голову никому (в том числе и автору) не приходит, что не может быть у председателя такого права запрещать. В другом месте Можаев столь же прозаически и монотонно, наряду с другими деталями, сообщает нам, что крестьянам запрещено на собственных ручных ткацких станах ткать для самих себя холстины. То, что не возбранялось им веками, даже при крепостном праве, оказалось опасным и запретным при социализме. Но писатель и не думает углубляться в эти дебри. Так вот и задумываешься: а может быть, описательство их – не следствие несвободы, скованности цензурой, а просто узость кругозора и неспособность подняться до уровня большой литературы?
Но даже если оставить в стороне все серьезные социальные проблемы и боли России, а посмотреть просто на ту тональность, в какой дается российская жизнь промежуточными бытописателями, то увидим, что и описательства эти не реалистичны. Быт приукрашивается, кошмар и абсурдность советской повседневности затушевываются. И не только городской, где слишком лезут наружу все болячки системы, но даже и деревенской. Современная русская деревня у писателей-деревенщиков – стилизованная, мужики – идеализированы. Ведь самым страшным в современной советской жизни является, пожалуй, не политический гнет, не материальная нужда и даже не общеобязательная идеологическая ложь, отупляющая умы, – всё это быстро исчезнет, едва лишь режим падет.
Гораздо страшнее одичание народа, его моральное вырождение, оскудение душ, измельчание характеров, утрата корней. От этого излечиться не так просто. Кто жил в сегодняшней русской деревне, не мог не вынести оттуда тягостного впечатления. Повальное пьянство, зверские драки с частыми убийствами, бессовестность, мелкая корыстность, враждебность и подозрительность в отношении к незнакомым людям и как наглядное проявление распада – мерзкое сквернословие, ставшее нормой языкового общения, даже в разговоре официальных представителей власти, даже среди женщин и в присутствии детей. Сам физический облик русского человека изменился, исчезли былые добродушные, открытые, бесхитростные лица (об этом хорошо у Солженицына в «Августе» и у Битова в «Пушкинском доме»).
Эту гнетущую, болезненную атмосферу советской деревни сумел передать Солженицын в своем тоже подцензурном «Матренином дворе». Там сохранено реальное соотношение света и тьмы, праведников и неправедных. У деревенщиков же сплошь праведники или полуправедники. Это, вероятно, вызвано понятным стремлением спасти остатки русской нации, разыскать среди дебрей советского безобразия уцелевшую еще все-таки русскую душу. Но нужно не столько умиляться этим чудом уцелевшим святым огонькам в ночи бездуховности, сколько бить тревогу и указывать на опасность. В беспощадной бунинской «Деревне» и в чеховских «Мужиках» чувствуется гораздо больше заботы о судьбе русской нации, нежели в оперных мужиках Некрасова.