Более того, он даже делает вид, что не знает о существовании советского закона о тунеядцах. Потому что если о таком законе помнить, то «бездельник» сразу же становится героем или, во всяком случае, мучеником. Ведь нужна большая самоотверженность, чтобы в стране принудительного труда и общеобязательного атеизма уклоняться от трудовой повинности да при этом еще заниматься религиозной пропагандой, обрекая себя тем самым на неминуемый арест. Очень грустно видеть всю эту ложь у автора некогда поразившей нас своей остротой повести «Поденка – век короткий». Что же касается религиозной проблематики, то она подается Тендряковым на таком уровне, что только диву даешься: неужели всё это печатается в стране, которая знала Владимира Соловьева, Флоренского, Сергея Булгакова, Франка, Шестова? До какого упадка должна была дойти литература в нашей стране, чтобы такие пошлости преподносились читателю как глубокие откровения.
Размышления героев повести о Боге, о смерти, о смысле жизни, о вечности и т. д. поражают не только банальностью и примитивизмом, но и тем азартным, даже пафосным тоном, каким писатель их преподносит, убежденный в их глубокомысленности. А ведь рядом существует обширный религиозный самиздат, серьезные авторы, подлинная мысль. Не может Тендряков не знать этого, раз он берется писать о таких вещах. И вот, поди ж ты… Как тут быть критику, если писатель вынужден постоянно симулировать амнезию? Недаром ведь один из лучших самиздатских альманахов носит название «Память».
В тех редких случаях, когда «промежуточные» вдруг нарушают принятое ими табу и робко вступают в непривычную им область социального, почва уходит у них из-под ног, от их реализма не остается и следа, на его место заступают условность и фальшь. В одном из своих рассказов («Страдания молодого Ваганова») яркий портретист Шукшин решает показать нам советского следователя. Но какого! Под стать Шейнину или Кожевникову. Нет и намека на подлинный характер отношения народа к власти и власти к народу: недоверие, страх и враждебность, с одной стороны, хамскую наглость и слащаво-снисходительную, как с маленькими детьми, покровитель-ственность, которая еще более несносна, чем наглый гнет, с другой стороны.
Шукшинский следователь, ведущий задушевные беседы с обвиняемым и даже помогающий ему выбраться из безнадежной ситуации, – это галиматья. И, конечно, не оттого, что нет среди советских носителей власти добрых людей, должно быть, есть и такие, но они вынуждены воспринять общий стиль, если хотят выжить в этой среде. А картинка КПЗ у того же Шукшина («Материнское сердце»), Сухо, тепло, уютно, заключенные спокойно играют в домино, приветливые милиционеры… Неужели не видел никогда Шукшин советских КПЗ с залитыми мочой и блевотиной нарами, на которых вповалку лежат жуткие личности в грязном рванье, с кровоподтеками на физиономиях, и милиционеры добавляют им еще новых, а рядом испитые, страшные, утратившие человеческий облик проститутки, и в воздухе висит матерщина…?
И почему это так бесцветны, так приблизительны описания лагеря на первых страницах «Калины красной» у него, обычно столь щедрого на краски? А чего стоит такое начало другого его рассказа: «Молодого Григория Думнова, тридцатилетнего, выбрали председателем колхоза. Собрание было шумным; сперва было заколебались – не молод ли?» («Наказ»). Как будто Шукшин не знает, что собрания такие не бывают шумными, ибо они вовсе не назначают председателя, назначают наверху, а собрание – это скучная формальность, комедийная процедура. И когда, наконец, Шукшин решает написать «смелую» социальную сатиру с аллегориями и намеками («До третьих петухов»), получается нечто на уровне студенческого капустника. Нет, уж пусть лучше они остаются, эти промежуточные, в избяных светелках да на пахучих заливных лугах и не лезут в следовательские кабинеты и на выборные собрания.
Вот теперь почувствовали деревенщики, что невозможно им писать о русском крестьянстве и умолчать о роковом, переломном – о коллективизации. И Можаев пишет роман «Мужики и бабы», а Белов – «Кануны, хронику конца 20-х годов». Оба (особенно Белов) дают довольно интересные детали жизни русской доколхозной деревни. Но этим описательством, не затрагивающим сути вещей, опять-таки всё и исчерпывается. Не смогли они – не сумели или не посмели – раскрыть смысл великой катастрофы. В коротеньком и архизапрещенном рассказе Бабеля (леденящем душу, как знаменитые, пока еще непревзойденные страницы гроссмановского «Все течет…») больше раскрывается ее страшная суть, нежели в этих длинных романах. Оба они: и Белов, и Можаев – недвусмысленно осуждают коллективизацию, но даже ортодоксальная Сейфулина, которая была отнюдь не против коллективизации, гораздо сильнее ярче в свое время по свежей памяти запечатлела черты трагедии. А с пятидесятилетней-то высоты обзор куда как шире, и можно было бы ожидать чего-то более значительного.