Игреневый сторожко вслушивался в каждый звук: вскипал ли шелест густого кустарника, раздавался ли скрип старого дерева, глубокий вздох рыхлого льда, всхлипывал ли оседающий в тени последний снег. И тогда жеребец нервно прядал ушами, гневно фыркал, коротким ржанием напоминал табуну о грозящей опасности – в любой миг готов был сорвать его с места, увести по глухой таежной тропе в чащобу и спрятать в ней от беды. Вечерний ветер накатывал плотными волнами, все громче, разбойнее высвистывал в разлапистых взъерошенных соснах, глушил живые звуки и мешал слушать опасность, а она бродила где-то близко, скользила бесшумной зловещей тенью. Угроза пришла на рассвете, и принесли ее ночевавшему в глухом степном распадке табуну – люди.
Сюда, в притулившуюся к Белому мысу падь, Игреневый привел свой табун после выматывающей скачки по узкой тропе и сейчас почти был уверен в том, что преследователи отстали, запутались в буреломах, россыпях истертых временем скал. Или это усталость притупляла выработанную годами осторожность? Это она заставила вожака гнать лошадей, запаливая жеребых кобыл и сбивая в кровь мягкие, восковые копыта жеребят. Всего лишь раз позволил он табуну задержаться у родника, спешно похватать пучки сухой травы, обкусать сладкие ветки ерника. Вожак успокоено отвел взгляд от пади, где, уткнув морды в землю, меж разбросанных валунов бродили его собратья, и вновь подставил лоб напористому ветру.
Гордо и одиноко стоял он на белой скале и смотрел вниз, на море. Оттуда никто не мог угрожать ему: сразу у ног камень круто обрывался и редкие на марянах лиственницы чудом держались на отвесном склоне. С высоты они казались тонкими обгорелыми спичками. Слева и справа вонзались в низкое небо седые зубчатые гребни, причесывающие в непогоду тяжелые тучи. Но за спиной гремела бегущая по низине горная речушка, заставляла прислушиваться. Игреневый хорошо помнил пряный запах конюшни. К ночи в ней собирались после дневной работы старые и молодые лошади, пропахшие горьким потом, кожаной сбруей. Они устало, безучастно жевали сено, хрупали овсом, и покорные их глаза смотрели пусто, равнодушно. Утро за утром впрягались лошади в тяжелый воз, тащили его, пока не покидали силы или не подтачивали болезни, даже в редкие праздники не забывали их губы железистый привкус удил.
Каждый день семенил он рядом с телегой, в которую была впряжена мать, не в силах унять нетерпение: пускался вскачь, обгонял ее, уносился далеко вперед, спохватывался, тормозил, взрывая всеми копытцами песок пыльной дороги, смешно взбрыкивал всем телом – приглашал поиграть с ним. Ведь так весело, так привольно было кругом: хотелось скакать и скакать по душистой степи. Но мать брела, опустив голову, поскрипывала телега, избавиться от которой не давали оглобли, и не откликалась на призывы малыша. И по просторному лугу ходила она в крепких путах.
Теперь, когда прошло много лет, один он в табуне знал, что вытаявшая из-под снега трава слаще подсоленного куска хлеба, один он помнил, как перехватывает горло боль от ожога длинным черным бичом, сплетенным из тонких ремешков. Но он не знал сбивающего спину седла, стирающей кожу сбруи. Объездить его не успели, к тому времени, как он окреп и превратился в стригунка, кони перестали жить вместе с людьми. Однажды отпустили их кормиться на волю – в степь, и на ночь они не вернулись в душную конюшню. Не пришли и на следующий день, только через неделю спохватились люди, загнали лошадей в стойла. Но на утро табун вновь ушел в летнюю степь, и на этот раз навсегда.
Пришла холодная осень, пастухи, казалось, вовсе забыли о лошадях, а тем невдомек было, что не по доброй душе освободили их люди. Отпала нужда держать коней на рыбзаводе, на остров пришли машины – менее норовистые, более терпеливые железные животные. Насовсем ушли лошади от людей, опустела конюшня и скоро попала под слом, а табун растворился в степных распадках.