– Лежать! – пёс смиренно выполнил приказание, закатывая глаза к небу, пытаясь увидеть моё лицо. Огородники смотрели на меня, а я на них. Первая пришла в движение мать. Она схватила с ботвы кофту и вертко накинула её на себя, скрыв полный бюст и ровный живот. Видная мать, но дочери не в неё. Осечка в моих наблюдениях: дочери более красивые, чем красивая мать. Дочери были в отца… Они были в джинсовых шортах с дикой бахромой, словно их рвали уссурийские тигры; на ширинках молнии были сломаны, вместо них были булавки, но в щелях кокетничали синие трусики. Грудь обоих сестёр распирали не новые бюстгальтеры, причём у Любы клапанки нагрудников были пробуравлены упорными остриями сосков, и вокруг отверстий потело… Ноги обеих были в земле, а ступни обуты в кожаные старые тапки; на головах у всех прикрыты платком тыквы кичек – косы, видимо, были у каждой, но чтобы не забились землей. Девки мышцей не повели, что мышцей – мыслью не повели, чтобы «прикинуть» голые животы. Да и зачем, такие животики! И вообще в моих глазах мелькнул образ, далёкий от эстетизма: девушки сами напоминали молоденькую картошку, разумеется, по локтю, выросшую в степном чернозёме – здоровую, без червоточинки, с глазками плодородных почек, бело-розовую, с нежной кожицей, готовой облупиться от прикосновения пальцев… Отец был тоже до пояса обнажен и я с удовольствием оценил развитую мускулатуру тракториста. Но всё это секунда-другая. Не туземец пришёл в гости, и хозяева не туземцами были, увидели нормального гостя.
– Здравствуйте, люди добрые! Бог в помощь! Любан Дубинин! – сразу представился я, не давая и здесь узнать меня без моей помощи. Я подал руку хозяину, и тот с достоинством ответил:
– Омил Олюбич! А это мать – Омила Романовна, а это девушка Люба и юница Полюба. К нам на помощь!..
– Очень приятно, – я улыбался. – Девчонок ведь тоже можно звать Любавами, или не так? – спросил я, пытаясь войти в контакт.
– Люба такая и есть по метрике и по паспорту, но чурается старого имени, дескать, не принято. И малая представляется Любой, тоже стесняется старомодности, – объяснила Омила Романовна, видимо, взятая из обычной семьи, язычники избегают как греко-римских, так и иудейских имен. Романовна…
– Ха-хаа… Старые. Неприятные. Я первый раз слышу Омил, Омила, Олюб, прелесть, не сравнишь с Олегом и Олимпиадой. А Любава – моя бабка, и ваша дочь – это же песня. И Полюба! Полюба Омиловна! – это вечно свежо и от любви. Я привык к своему имени. Иногда мне говорят, мол, Любан звучит едва не болван, так я улыбаюсь, сами они болваны… Имя – дух рода, а если шире, то – дух народа. – Так я раздухарился, спеша всем посмотреть в глаза и найти в них расположение…
Тут «песня»-Любава обрела дар речи и несовершеннолетним от волнения голосом воскликнула:
– Любан! Как ты попал к нам? Мы про тебя разговаривали, а ты сам… – словно забыла она о своём приглашении. Так она стушевалась.
– Да как. Ехал мимо. Голодный… Чую дымок… Не иначе пекут картошку… И при этом вроде моё имя упоминают… Дай, думаю, заверну, может, попотчуют, и заодно узнаю, чего это обо мне разговорились… Ну и заехал. А тут свои…
«Малая» Полюба, желающая быть Любой, на меня таращилась, как на мамонта. Но на неё не обращали внимания. Засуетились. Стали смеяться, дескать, кстати, но опоздал, печёную съели, но сырой вон сколько… хорошему гостю не жалко…
– Садись, Любан, сейчас арбуз будем резать, червячка как-нибудь заморишь. Возьми мешок, подстилай. У нас обычай, после картошки – арбуз, мы, гвардейские, арбузные, луковые, картошные… – Орбузные, кОртОшные… – выпирал звук.
– Это правда. Покровские от вас научились лук сажать. Арбузы тоже, но не все. Мы картошку с помидорами…
Начался тот незатейливый разговор, когда понятно, приятно и немного смешно. Я промешкал, и мне подкинули мешок. Я опустился посреди девушек. Одна из них села на пятки, подогнув под себя ноги, другая расположила ноги сбоку от себя, и я мог бы, при других обстоятельствах, погладить полную икру, хотя бы под видом того, чтобы стряхнуть с неё грязь земельки. Омила Романовна села тоже на мешок, но положенный на опрокинутое ведро, то есть села она на ведро. Омил Олюбич сел на одну ногу, чтобы использовать второе колено как приладу для резки хлеба или другой нужды. Я принял йоговскую «позу лотоса», скрестив под собой ноги. Они не знали, кто как сидит, и я не знал, каждый сел как ему хотелось и как позволяла воля. Не та воля, которую мы понимаем как «надо», «я должен», а та, которую мы понимаем как приволье или раздолье. Тёплое солнце, свой огород, зола потухшего костерка, пёс и свободный дух каждого как раз создавали ощущение воли, благодаря которой каждый мог не только сидеть, как ему вздумается, но и не думать, голый ли у него живот и чистые ли у него ноги. Работа, рабочая одежда, праздничное настроение от обилия накопанной картошки.