Но в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный, "Раим, — твердили ему, — похлеще Орска, хватишь лиха". Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно" так же, как скрывал запас петербургской бумаги и недавно присланные ему кисти лучшей парижской фирмы, итальянские карандаши, хранить которые надо умеючи, чтобы они не сделались жесткими. Он скрывал свою радость, но в письме к другу воскликнул: "
В поход повалили, когда степь уже успела пожухнуть и ее густо занесло старческой сединой ковылей, Караваи растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели; согни долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы. Пехотинцы шагали без мундиров, полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки — справные, гладкие, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, пушки тяжело и тупо переваливались из стороны в сторону.
Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз, зеленоватую муть вялых речушек. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго глядел им вслед. Заревом степных пожаров занимались дальние горизонты. И дымчато повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
Сотни верст — и все степью. В траве проглядывали пески, как лысины, и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного Оренбургского корпуса. А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги с пушками. Тухла вода в бочках; дохли лошади.
Но — "Я теперь веселый".
Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу, но затылком, лопатками, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, под лютым солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к живописи. Ради нее можно пройти все пустыни мира.
Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе "Кобзаря" и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко; и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге, когда думали-гадали, зачислять ли Шевченко в ученую экспедицию, штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь, когда дело было решено, чему он искренне радовался, ему хотелось порадеть ссыльному.
Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво — "академик" располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что "академик" Макшеев все же не чета гарнизонной "офицерии", воспользовался и кибиткой и провизией.
Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. А вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться на шхуну, и раимскому житью подходил конец.
У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит прозелень Атлантики; северянка Макензи с индейским презрением плюет ржавой пеной на льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море равнодушно, как умирающий магометанин.
Бурая полоса сыр-дарьинской воды — она богата илом, подобно священному Гангу, — далеко простирается в море. Широкая, густая, почти кофейная полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. А впереди по курсу ликует аральская синь. Встречи с нею ждешь, знаешь, что встреча будет, непременно будет, но переход рубежа всегда внезапный, и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вод уже нет, а есть волны, как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем. А вдали — все та же смелая молодая синь.
Июльским днем 1848 года этот рубеж пересекла шхуна "Константин", на мачте которой потрескивал брейд-вымпел — стремительный флажок с двумя косицами и андреевским крестом.
Бутаков не любовался Аралом. Глубины были малые, ничего не стоило сесть на мель или выскочить на камни. Да к тому же и ветер, черт дери, задувал с разных румбов, и приходилось беспрестанно лавировать.
А между тем граница илистой Сыр-Дарьи и прозрачного Аральского моря была в некотором смысле и границей в его, лейтенанта Бутакова, жизни. Именно теперь, именно здесь начиналось нечто совсем новое, на прежнее непохожее…