– А вы знаете, через пять дней опять первое число, – говорила Гермина Клеефельд двум молодым людям из своего кружка – один был студент Расмуссен, другой – губастый юноша по фамилии Гэнзер. В этот день больные толпились между столами, среди запахов кушаний, болтали и медлили с послеобеденным лежанием.
– Да, первое октября, я видела календарь в конторе. Уже во второй раз встречаю октябрь в этом увеселительном заведении. Вот и лету конец, поскольку его можно назвать летом, – оно обмануло, как обманывает вся жизнь в общем и целом. – Она вздохнула половиной своего лёгкого и, покачав головой, подняла к потолку затуманенные глупостью глаза.
– Веселей, Расмуссен, – воскликнула она затем и хлопнула сотоварища по сутулому плечу. – Где ваши острые словечки?
– Я знаю их очень мало, – отозвался Расмуссен, и его руки повисли на уровне груди, точно плавники. – Но и те не получаются, я всегда чувствую ужасную усталость.
– Ни одна собака не согласится продолжать такую жизнь, – проговорил Гэнзер сквозь зубы. Все трое рассмеялись и пожали плечами.
Однако поблизости оказался и Сеттембрини; выходя из столовой, он держал, как обычно, во рту зубочистку и сказал Гансу Касторпу:
– Не верьте им, инженер, не верьте, когда они бранят санаторий! Они всё это делают, без исключения, хотя чувствуют себя здесь лучше, чем дома. Ведут жизнь лодырей и ещё требуют, чтобы их жалели, заявляют о своём праве на горечь, иронию, цинизм! В этом увеселительном заведении! А что, разве это не увеселительное заведение? И притом в самом сомнительном смысле слова! «Обманывает», заявляет эта особа; в этом увеселительном заведении её, видите ли, жизнь обманывает! Но отпустите-ка её вниз, на равнину, и она, без сомнения, будет вести себя так, чтобы как можно скорее вернуться сюда наверх. Ах да, ещё ирония! Остерегайтесь процветающей здесь иронии, инженер! Остерегайтесь вообще этой интеллектуальной манеры! Если ирония не является откровенным классическим приёмом ораторского искусства, хоть на мгновение расходится с трезвой мыслью и напускает туману, она становится распущенностью, препятствием для цивилизации, нечистоплотным заигрыванием с силами застоя, животными инстинктами, пороком. Так как атмосфера, в которой мы живём, видимо, весьма благоприятствует пышному расцвету этого болотного растения, смею надеяться или опасаться, что вы меня поймёте.
Меньше двух месяцев тому назад, когда Ганс Касторп ещё жил внизу, на равнине, слова итальянца были бы для него лишь звуком пустым, однако пребывание здесь наверху сделало его не только более восприимчивым в сфере интеллекта, но и более разборчивым в своих симпатиях, а это, может быть, ещё важнее. Ибо, хотя он в глубине души и радовался, что Сеттембрини, несмотря на всё, продолжает и теперь ещё с ним беседовать в прежнем духе, учит его, предостерегает и пытается оказывать влияние, – Ганс Касторп в своей понятливости дошёл до того, что стал критически относиться к словам итальянца или хоть в какой-то мере удерживался от того, чтобы с ними тут же соглашаться. «Вон что, – думал про себя молодой человек, – он говорит об иронии в точности как и о музыке, не хватало ещё, чтобы он и иронию объявил политически неблагонадёжной, – а именно с той минуты, когда ирония перестаёт быть откровенным и классическим приёмом назидания. Но ирония, которая ни на мгновение не расходится с трезвой мыслью, что же это, с позволения сказать, за ирония, если уж на то пошло? Сухая материя, прописная истина!»
Так бывает неблагодарна молодёжь в тот период, когда формируется её личность. Её одаряют, а она опорочивает полученные дары.
Однако выразить своё несогласие в словах казалось ему всё же слишком самонадеянным. Он ограничился возражениями по поводу Гермины Клеефельд, ибо находил суждения Сеттембрини на её счёт несправедливыми или, по некоторым причинам, хотел, чтобы они казались ему несправедливыми.
– Но ведь эта девушка больна! – ответил он. – Она действительно больна, тяжело больна, и у неё есть все основания, чтобы отчаиваться. Чего вы, собственно, от неё хотите?
– И болезнь, и отчаяние – это нередко тоже особые формы распущенности.
«А Леопарди? – подумал Ганс Касторп. – Ведь он явно отчаялся даже в науке и прогрессе? А сам Сеттембрини, господин школьный учитель? Он тоже болен и постоянно возвращается сюда наверх. Кардуччи он доставил бы мало радости». Вслух же Ганс Касторп сказал:
– Как вы добры! Девушка может в любой день отправиться на тот свет, а вы это называете распущенностью! Тогда уж объяснитесь точнее. Если бы вы сказали: болезнь является иногда результатом распущенности, это было бы ещё понятно…
– Вполне понятно, – перебил его Сеттембрини. – Клянусь честью, вы были бы довольны, если бы я этим и ограничился.
– Или если бы вы сказали: болезнь иногда служит оправданием для распущенности, с этим я тоже мог бы ещё согласиться.
– Grazie tanto![32]
– Но утверждать, что болезнь – просто-напросто особая