— Так ты полагаешь, дедушка, что он сделается таким же великим волынщиком, как ты?
— Ах, Тьенне, Тьенне! — сказал старый волынщик, вздыхая. — Ты сам не знаешь, что говоришь, а объяснить тебе это будет трудненько…
— Ничего, дедушка, попробуй. Мне приятно тебя слушать, и притом, я бы не хотел всю жизнь оставаться дураком.
Двадцать четвертые посиделки
— Знай же, — продолжал лесник, забыв и меня, и то, о чем начал говорить (он любил поговорить, когда его слушали со вниманием), — и я мог бы быть чем-нибудь, если бы весь, нераздельно, предался музыке. Да, я был бы не то, что теперь, если бы сделался музыкантом, как мне хотелось этого в молодости. Таланту ни на грош не прибудет у того, кто гудит трое суток, не переставая, как тот несчастный, который коверкает вон там, на свадьбе, наши горные песни. Руки устают и грудь чахнет, когда играешь только из-за денег, тогда как истинный артист, занимаясь этим ремеслом, может прокормить свое тело, не убивая души. Самый бедный праздник приносит музыканту два или три пистоля; следовательно, он может располагать собой, содержать себя прилично и, сверх того, странствовать и учиться. Вот этого-то и хочется Жозефу, тем более что и я ему то же советую. Но вот что случалось со мной: я влюбился. Покойница жена ни за что на свете не хотела быть женой бездомного музыканта, который вечно бродит, днем спит, а ночи проводит на праздниках и кончает тем, что спивается с кругу. И действительно, редко случается, чтобы человек, занимающийся таким ремеслом, вел жизнь воздержную. Она убедила меня добывать себе хлеб топором — так все и погибло. Пока она была жива, я не жалел о своем погибшем таланте. Для меня, как я уже сказал тебе, любовь была лучше всякой музыки. Жена моя скоро умерла, оставив мне двух детей, которым я предался весь. Тут-то талант мой окончательно притупился, а пальцы огрубели от постоянной работы топором и пилой. А потому, скажу тебе откровенно, Тьенне, — если мне удастся счастливо пристроить своих деток, то я покину тяжкое ремесло, уйду отсюда, помолодею и заживу по-своему. Я буду странствовать до тех пор, пока старость не пригонит меня, дряхлого и насыщенного, к домашнему очагу. И притом, мне тяжело становится, наконец, все рубить да рубить деревья. Знаешь ли ты, Тьенне, что я ведь люблю их, этих старых спутников моей жизни. Они так много, много высказали мне шепотом своих листьев и скрипом ветвей. И чем же я отплатил им за это? Тем, что топором врубился им в сердце. Пора мне погулять под их густой сенью без опасения, что они отвергнут меня, как неблагодарного, и послушать их тайные речи, которых прежде я был недостоин…
Тут лесник, говоривший с великим жаром, задумался на минутку, и я также, удивляясь тому, что он мне не кажется сумасшедшим, тогда как, скажи мне это кто другой, я счел бы его просто за безумного. Это было, верно, оттого, что он умел передать мне свои мысли или, может быть, потому, что у меня самого в ту минуту голова была настроена особенным образом.