— В одних подштанниках, сказывают, бежал! — злорадно утверждал Донька, но она прогнала его в чулан и приказала молчать об этом. Подойдя к зеркалу, она долго разглядывала себя: губы ее были раскусаны в кровь, а мускулы рта кривились, как отравленные.
Блат заволновался и возроптал: на смену старой блатной гвардий приходила бездарная, беспринципная молодежь. Возникло подозрение о тайных ушах и глазах среди самого блата. Когда засыпался общий любимец Петя Ребенок (— парень гипертрофического роста и кротости —), стало ясно, что его нарочно сжег блатак Артемий, чтоб не платить долга. Артемий и сам только что вышел из тюрьмы и ночевал в пустых вагонах, но его потащили на счет и били, прикрыв голову детским одеяльцем. Старика позорили зря: Артемий, прежней выучки человек, вряд ли мог знать что-либо про Петю после полугодовой лежки в тюрьме. Неясность мучила, озлобляла, толкала на бессмысленные поступки. Заподозренная в том же Катя, перетырщица, брошенная Петей женщина, оправдалась не так легко, хотя и порешилась на чрезвычайную меру. (Она обрезала свои исключительные по красоте волосы и принесла на
Меркнуть звездам повелевала судьба. Даже в сокровенных трущобах разговаривали теперь опасливым шопотком: слушали стены, вино, самая тишина соглядатайствовала за блатом. Сердца стали черны, как вымазанные ваксой; они боялись биться полным стуком, чтоб не обнаружить себя. Железный палец, раз сжавшись, уже не разжимался вновь. И вдруг радостная молва расшевелила унылый тот застой: весть о санькином побеге мигом стала известна всему блатному миру. В нем увидели предзнаменование грядущих удач.
Естественно, побег его упорно связывали с именем Митьки, да и сам Санька, когда снова появился в вертепах, не особенно усердно отрицал это. Блату доподлинно было известно, что за время санькина отсутствия Митька аккуратно выплачивал пособие его осиротевшей жене (— она пила в то время горькую и бывала во всех местах, где бывал прежде ее муж.) Пьянство украсило ее щеки двумя пылающими, несмываемыми розанами: слабые легкие не выдержали свирепой житейской непогоды. Обветренное новыми ветрами и опасностями, лицо ее странно заострилось и похорошело: путь отступления к мирному житию стал отрезан для них навсегда. Раз связавшись, они безразлучно проходили через жизнь, гонимые отчаяньем и стыдом, Санька и его жена. Всегда они появлялись вместе, и было замечено, что их появление приносило пропойце — веселость, бодрость — прячущемуся, счастье — игроку. На временный отход Саньки глядели, как на хитрую уловку, заметавшую старые следы. Ему простили недавнюю измену: блат умеет быть по-своему великодушным.
Колодочное заведение Александра Бабкина так и не получило должного развития: после тюрьмы Санька не вернулся в милый свой подвал. Но судьба улыбнулась побитому ею: два мелких дела успешно сошли с санькиных рук. Коварная, она улыбнулась и всему блату крохотными удачками. Санькина участь стала предметом всеобщего обсуждения не меньше, чем донькина, ибо лакейская служба Доньки, этот его любовный поединок, продолжалась. Однако знавшие донькину вспыльчивость и неукротимую волю Доломановой не решались посмеяться над этим в открытую, хотя Донька молчал, как натянутая тетива, а Доломанова не показывалась более в трущобах. В этот месяц она снималась в одном нашумевшем фильме, сценарий которого был написан Фирсовым.
В начале октября картина поступила, наконец, после долгих мытарств, на столичные экраны. Вся Москва имела возможность наблюдать Маньку-Вьюгý, но, воспринимая затейливую игру плоскостных теней, зритель ничего не улавливал из того, что происходило по ту сторону экрана, в жизни. (Следуя каким-то планам, Фирсов напихал в сценарий добрую половину персонажей из повести своей, лишь поупростив их общедоступно да поприодев в иное платье: Митька носился с высокими замыслами из прикладной механики и, напоследок, изобретал нечто вроде летающего парохода; Манюкин подагрически приплясывал, полыхая с песенкой, а Доломанова обольщала их обоих из классовых соображений. Доньку же губила просто из похоти, свойственной ее классу. Офицерский донькин мундир вскоре обагрялся самоубийственной кровью. Опыт фирсовский удался вполне: маски действовали по той же формуле.)
Слава, пришедшая к Доломановой столь быстро, опечалила ее. На последнем просмотре она с недоумением вглядывалась в экран, где упражнялась в подлостях самодовольная дива. Ей стало противно сверхъестественных экранных упрощений, и она опустила глаза на сумку, лежавшую на коленях.
— Нравится! — захлебывался сбоку Фирсов. — Рахатлукум, а не картина! Кому из зачинателей революции снилось такое благополучие? Налево добродетель, направо зло: шеренгами выстроены, как солдаты в казарме… Вот где мещанство укрылось от правого суда! А главный страдающий — я…
— Я поеду домой, — глухо сказала она и встала.