«То лишь нерушимо стоит, чего человек не коснулся», — вспомнил он покойного отца, посматривая на железо и камень, изломанные с громоздкой причудливостью в угоду балованному городскому глазу. И еще говаривал покойник, супя бровь и гладя бороду: «Настоящего не видим мы мира, а видим руками сделанный, а руки страшней всего. Бывают они липкие и длинные, мохнатые и кривые, скотские и тиранские, и всякие иною скверной испачканные руки». Отец же отождествлялся для него с тишиной нерубленных чащ, нетоптанных снегов, мирно спящих до срока на заварихинской родине.
Со скрежетом и лязгом повседневного озлобления мотались по путям маневрирующие паровозы: железо неутоляемо терлось о железо. Один из них, с грудью навыкат и весь в масляном поту, прошел мимо жующею Заварихина, — Николка почти не посторонился. А где-то вблизи бился на высокой ноте звонок, глухо и отчаянно, как пойманная птица. Остывшим воображением попытался Николка припомнить приметы своей встречной и не вспомнил ничего, кроме того надменного и тоскующего, что стояло в окружении ее покорительных глаз. Были удивительны чувства Николки к ней, полонявшей с единого взгляда навеки, как и все было удивительно в нем: и мощный рост распрямившегося для удара человека, и приглушенный свет его жестоких голубоватых глаз, и кожаная обшивка расписных валенцев, и несказанная оранжевость кожана, дубленого ольхой, и радостная пестрота варежек, раскрашенных так, будто пел мастер песню, делая их, и красками записывал чудесные ее напевы.
Менялось николкино чувство по мере его роста. Сперва, в молодости, думал о ней с неутоленной яростью и жаждал настигнуть. Когда же вырос и прадедовскую бороду обстриг, навсегда уйдя из деревни, когда пенькой и льном даже и за границей прославил свой безвестный мужицкий род, вспоминал видение младости с тихой грустью. Уже не накатывала горячая, оплодотворяющая туманность; отускневшая от опыта и знания душа давно растратила жар свой по пустякам. Тогда закрывал глаза и вытягивался в кресле, глава фирмы и хозяин льна, и сидел в неподвижности трупа, бережно блюдя час горького своего молчания.
И хотя она маялась, жила, любила и потом сгнивала совсем поблизости, прекрасная Манька-Вьюга, он встретил ее один лишь раз. Ибо, сурово пряча от себя эту единственную свою нежность, он и не искал ее, старый Заварихин Николай Павлович.
II
А на Благуше, в Шишовом переулке, обитал в насиженной норе дядька Николая Заварихина — Емельян Пухов, слесарных дел мастер и человек. О качествах николкина дядьки и вопила вывеска, вкось повисшая над дверцей его мастерской. Слева курил на ней трубку вохряной турок, справа же полыхал неугасимый примус, и кто дымил гуще, было не определить. В дыму том, лупясь от солнца и дождя, сидело смешное словцо: «Пчхов». — Выписывая собственноручно вывеску эту шесть годов назад, позабыл Емельян, в которую сторону обращена рогулька буквы у. Так и прослыл он в Благушинской округе просто мастером Пчховым, беззатейным человеком, идущим в жизни ровным путем, со всякой точки которого видны одинаково и начало его и конец. Так и не знали люди ничего о Пчхове на благо им самим: нет занятия горчей, чем в упор разглядывать человека.
Другие знали про него лишь ту несуразицу, которою отшучивался он от недоброго людского любопытства. Будто живет в ухе у Пчхова мокруша, заползшая туда в те незапамятные сроки, когда еще шалил винишком мастер Пчхов; будто к непогоде начинает она ползать (— и тогда болит
Одиночеством своим не тяготился Пчхов за неимением времени. Не будучи учен, а всего лишь обучен, он обо всем знал по-своему и даже