— Мы безземельны. Все и дедья-то в половых бегали. Весь род бегал. Бегуны! — выпалил тот со злостью и попробовал убежать, но Заварихин придержал его за рукав.
— Земляк, что за народ такой… не ворье ли? — озираясь, шепнул он.
— Ворье, сказали-с? — вслух рассмеялся Алексей. — Ошибочно сказали-с! Суббота, кажный норовит отряхнуться… потому — люди тяжелой жизни, — и парень выразил сочувствие коротким вращением глаз. — А тут у нас и
— …Где? — всполошился Николка, не видя там ничего, кроме клетчатого демисезона, но парень оттолкнулся и убежал.
Знакомы были Николке трактиры на проезжих дорогах, где услаждаются чаем и крепкими щами, и если пьют, то не от разврата их шумливый хмель. Здесь глаза людей смотрели глухо, как бы сквозь дымку, за которой укрывались от правды завтрашнего дня. Она не сулила им добра, правда, не влекла к себе, как тянет магнитная гора ничтожный железный опилок. Нечистым грохотом и разгулом старались они удержать летящее мгновенье, ибо чуяли оцепенелым сердцем, что остановиться самому в безостановочном паденьи можно — только разбившись вдрызг. Свежему нельзя было глядеть без страха в их опустошением отмеченные лица. — Николка недоумевал, и, когда какая-то серая, тихая, пугливая тень предложила ему
Когда он вернулся, людей прибыло, а духота и гомон невообразимо усилились. Терпкий запах кухни, казалось, вот-вот скристаллизуется и серыми, подобно снегу, хлопьями станет падать вниз. Заварихин поставил стул так, чтоб видеть эстраду. Полосатого давно сменил чумазый фокусник, а на смену этому вышла рослая баба в шароварах и поддевке, почти красавица: так статна и крупна была сама и румяны ее щеки. Низким, дрожащим голосом она пела тягучие каторжные песий, то скрещивая руки на высокой груди, то ломая их в искусном отчаяньи, то раскидывая их по сторонам, как бы даря себя двум низколобым гармонистам, сидевшим по сторонам. Ее уже знали здесь, прекрасную сладкоголосую Зинку, и недаром какой-то, в романовском полушубке и с пивной шеей, все крутил самодовольный ус, требуя еще пива и песен, хмелея и радуясь.
В совершенной тишине, блистая грубой золотой брошью, мановеньями рук умеряя дрожь гармонистов, она пела свою знаменитую:
Наливались багровым восторгом глаза слушателей, качавшихся в такт песне, а какой-то зашиканный пропойца плакал в углу и пялил выгорелые глаза на буйные прелести Зинки. Недопитое пиво, недослушанная песня удержали Заварихина в пивной; да и не хотелось сменять удушающего сего уюта на слякотную улицу, на молчащего Пчхова. Разойдясь, ибо хмелея терял всякий удерж, он заказал еще пива… Тогда в пивную вошел посетитель, разом овладевший всеобщим вниманием.
Никто не проводил певицу ни хлопком, ни увлажненным взглядом; смяв конец песни, она торопливо сбежала по тонким, прогибавшимся под нею приступкам. Завсегдатаи во все глаза выщупывали новопришедшего, дивясь чему-то и волнуясь. В романовском полушубке косился но сторонам, и храбрый ус его брюзгливо отвис. Кто-то шепнул: «
Захваченный странным очарованием, Заварихин не воспротивился, когда тот без позволенья уселся за его стол. Легонько сдвинув в стороны николкины бутылки, он заказал себе чаю с лимоном.
«При такой-то шубе да лимонный чай!» — Николка оскорбленно зашевелился; снисходительное безучастье Митьки к обилию николкиных бутылок злило и подымало на дыбы.
— Шубу-то, парень, не бережешь! — дружелюбно качнулся Заварихин и потянул соседа за полуоторванный на рукаве лоскуток.
— Это еще в тюрьме, — просто сказал тот и опять уставился в желтый лимонный кружок.
Тогда, наполнив свою кружку пивом, Заварихин придвинул ее, переполненную пеной, прямо на лимонный чай: он угощал. Стакан закачался, а лимон чуть не выплеснулся наружу.
— Пей! — с озорством крикнул Заварихин и заглянул в поднятые митькины глаза. В них светился ясный, холодный осенний день; они не расспрашивали, но предупреждали, и Николка почуял, что с таким нужно либо братски дружить, либо биться смертно. — Пей, а то сам выпью. Пей, заплочено. Дармовое ведь… пей!