Все противоположные ленькины качества были отданы курчавому Доньке. Был курчав и весел, удачлив в любви и предприятии, гуляка и поэт. Его стишки распевала беспризорная шпанка, ютящаяся под столом большого города. Его распутная муза была своевольна и свободна. Он был небрежен ко всему, и женщины любили его именно за это. Он был природный вор: мать родила его в тюрьме. Но странно было представить, что и его когда-то ласкала мать…
Теперь, пока Ленька старательно поясняет Митьке аггееву затею, Донька стоит у окна и глядит во мрак. Сквозь стены сочится скорбная минусова музыка. А Доньке представляется, что это женщина плачет по нем. Жизнь и ночь отражались в его сознании, как неизведанные женственные существа.
«Безглазая, мертвая, обманчивая, — думает он про ночь, облизывая влажные, красные губы, — а на мысль наводит!»
— …ты все путаешь! — слышит он властный митькин голос. — Я сам схожу к Аггею. И потом — чего тебе дался Санька?.. Ты что же, Александр, и впрямь собираешься уходить из блата?
И тогда Санька, трепетно молчавший все время ленькиных намеков, встал и сказал с ушами, накалившимися до зловещей пунцовости:
— Собираюсь, хозяин.
XV
Уехав с Аггеем из Рогова, Маша еще силилась думать, что связью своею с убийцей мстит деспотизму отца и всему роговскому быту. Тот же ветер, который понес над Роговым пепелок доломановской бани, развеял и сладкий угар ее мести. Осталось лишь ядовитое похмелье, кромешный омут аггеевой близости. Еще пыталась она гордой, нерассуждавшей страстью омыть тяжкий грех аггеева существования. Душа ее разверзлась, как гора, извергающая целительный источник. В нем мочил лицо свое Аггей, умеряя внутренний жар, но грех, заползший, как червь, во чрево его, не опьянялся машиным хмелем, не выползал, а, мучась, мучил и самого Аггея.
— Косточки во мне нет, чтобы не была проклята, — говорил он год спустя после переезда в город, и Маша с ужасом внимала бредовой его откровенности. — Я весь насквозь черный стал… запеклось во мне! — и жался к ней, пряча в ее коленях свои неомываемые руки. — Хочу, чтоб везде так темно стало, как во мне самом. И кричал бы, да за горло держите! Пью воду, и она горит во мне, горит, как керосин…
Он хватался за машины руки, боясь куда-то упасть, а она, гордая, все еще верила, что любовное счастье подобно огню, который даже гнилое дерево превращает в чистейшую золу, снова пригодную ко кругообороту. Постепенно, однако, она начинала видеть бесплодность своих попыток. Ее уже пугала тишина, все гуще облекавшая Аггея. Сутулясь от возрастающей тяжести рук, он переходил в ту предпоследнюю пустоту, в которой уже не имели значенья и наименованья человеческие слова и чувства. Природа исторгала его, как блевотину, из недр своих… и тогда Маша оттолкнула его, хотя и осталась жить под одной крышей. «Верная и уже чужая, она не покидала его, утаив внутри себя то человеческое, чего не сумел в ней запятнать Аггейка». — Что означала эта фирсовская фраза? Не обелял ли он Машу во имя великой и умной дружбы с нею? Ведь ненависть убивает, а Аггей ненавидел Машу именно за сохраненную человечность. Ведь был же случай: он резал хлеб, а она сидела против него, держа руки на столе. Ее расчищенные ногти сияли розовым отблеском свечи.
— Хитрая Манька, — позвал Аггей и пальцем, не чувствующим ожога, надавил на пламя свечи. — Верно это, говорят, будто кто больше затемнял, тот жальче умирает?
— Врут. Ты смело умрешь, когда придет время, — лениво отвечала та, привыкнув к аггеевым метаниям.
— …когда придет время? — протянул Аггей и вдруг, наметясь во тьме, ударил рукоятью ножа по ненавистным розовым ногтям. — Не чисть, не чисть, не очищай! — приговаривал он и все бил, уже по дереву стола.
Через минуту он искал ее руку, стремясь хоть в пожатии выразить меру раскаянья. Маша поняла тогда, что этот крик был криком из пустоты, внезапно объявшей Аггея. Двойственное чувство наполняло в те сроки Машу. Обида жизни прямила ее стан и позывала на еще большую дерзость. Но уже неутоляемое отчаянье по утерянному постепенно овладевало ею. Чистое снежное поле (— образ Фирсова!) замутилось, и московская плутня, давая кличку Маше Доломановой, сумела подметить ужасную метель в машином естестве. Она без счету кидала деньги на ветер внутренней своей вьюги. Она купила себе подложное имя, оно оберегало ее от неприятностей. Она была молода, но в какую маску отвердевала темная ее краса! Тревога таилась внутри, а вокруг губ возлегло мертвенное спокойствие. Никто и теперь не посмел бы ее любить, и только курчавый Донька восторженно называл ее Вьюгòю в одном из стишков, написанных под нарами ночлежного дома.
А муж Вьюгù в задней комнатушке скрывался от дневного света; на работу он выходил лишь по вечерам. Тюремные заключения ему удавалось отбывать под чужим именем и в разных городах: сам же он оставался неуловим. Фирсов видел в нем как бы опыт: до какого последнего столпа может дойти ненаказуемый человек. У Аггейки этот предел отделялся надолго, но и теперь зияла и смердела отвратительная его поломка, хотя и был он пока опрятен и ел самостоятельно.