…Теперь все это отодвигается далеко назад. В молчании и с переплетшимися руками сидят брат и сестра. Полны их мысли тем неточным и неуловимым, что люди называют жизнью. Из угла по слоистой табачной духоте плывет густой николкин храп. Лампа тухнет, потому что иссякла ее керосиновая пища; и еще потому, что заметно светлеет пчховское оконце. И вдруг, точно не слыша машиной истории, Таня спросила, касаясь митькиной руки:
— А сам ты убивал, Митя?
С опущенными глазами, движеньем досады туша папиросу в пальцах, Митька отрицательно качнул головой.
XIII
Оставляя пока Митьку в стороне, Фирсов стремительно носился по благушинским людям и обсасывал их, как леденцы. Все, кроме Митьки, доверялись ему, почитая, вероятно, за блаженного, чего он, кстати, и не опровергал. И прежде всех он разгадал Зинку, дознавшись, кем полны были зинкины мысли и ночи, какая тревога волновала пышнейшую ее грудь. Не раз заставал он ее за вышиванием, и неизменно прятала она рукоделье в стол, и всякий раз успевал он приметить, как по желтому плотному шелку бежали васильки, переплетаясь с пламенными маками. Фирсов не удивился, когда впоследствии увидел вышитую Зинкой рубашку на Митьке, хотя и знал, что любовь зинкина была так же длительна, как и безнадежна. Не влекли Митьку ни ленивая река ее волос, ни могучие прелести, страшившие мерой окончательного насыщения.
— Обольстительница, — вкрадчиво начинал Фирсов, присаживаясь к столу, — как расцветают удивительные ваши цветочки?
— Скажи, Фирсов, — шумно вздыхала Зинка, краснея, как девочка, — сердце может лопнуть от любви?
Тот многозначительно посмеивался, щелкая портсигаром.
— Миром движет любовь. Горы лопаются, как орехи, высвобождая сокровища. Звезды рыщут в небе, жаждая соединиться и новый породить пламень в пустоте. А ведь сердце такое маленькое! — он все отшучивался, выкрамсывая куски из собеседника, а тот и не чуял, что завтра же весь мир увидит кровоточащую его рану.
Так и случилось: в слезах и под отдаленные звуки минусовой флейты Зинка покаялась сочинителю в своей любви. Брат ее, Матвей, живший в той же комнате, прохохотал все время ее признаний. Этот семижильный человек (— студент, секретарь трех организаций и служащий учреждения, коего и сокращенное название занимало целую строку —) ходил в косматой бурке, наследии фронта, и был во всем, до блеклой переутомленности лица включительно, полной противоположностью Зинке. Недаром со стен их комнаты переглядывались из угла в угол чудотворец Николай и вождь пролетариата Ленин. Первый все грозил, а второй как будто не боялся…
Частенько, сидя с Матвеем на подоконнике и поглядывая на тихую зинкину девочку, игравшую со стулом в лошадки, Фирсов закидывал Матвея каверзными сомнениями о событиях, потрясающих страну. Матвеевы щеки разгорались, и потоки горячих слов извергались из вулканического его нутра, а Фирсов уже перебегал к третьему, населявшему пустовавшую дотоле комнату. Здесь жил теперь Минус, тишайший из евреев, — он зарабатывал тем, что играл в кино на флейте. Большую часть дня он проводил дома, но его не бывало слышно. Одна лишь флейта волновалась и глухо плакалась о скорбях своего неслышного хозяина. Познакомясь с ним по пустякам, Фирсов считал себя вправе ежедневно посидеть у него несколько минут, в полуосвещенном уголку, за комодом. Некоторая печальнейшая часть повести была обдумана именно здесь, под меланхолическое бульканье минусовой флейты.
Стоя с флейтой у окна, Минус глядел вниз на улицу, беззвучно ползшую из никуда и в никуда. Играл он тягучее, невеселое, случайно взбредшее на ум, недоступное для повторения, и близоруко улыбался нервным своим пальцам. Фирсов мало говорил с ним; сидя с закрытыми глазами, он чуял, как просачиваются в него тоненькие струйки минусовой печали, и он не противился им. Звук был такой: то увлекал нежным зовом, то укачивал на низких трелях, то безнадежно и больно булькал наверху: так бьется о толстое стекло бабочка, порывающаяся улететь. Через звук пытался Фирсов познать и Минуса, и душу пламени его.
— Пожалуй, вы и правы, — рассеянно ронял в такую минуту Фирсов. — Только тот, кто проносится вихрем (на крыльях мечтанья или автомобиля — все равно), видит этот неприличный земной румянец. А если итти пешком, по самой земле и босыми ногами, иное представится глазу. Нет розовощеких, все подшибленные, все с калечинкой! Тем трогательнее и прекраснее земля…
— Подшибленные! — усмехался Минус, и палец его больнее бился в клавишу. — Вы еще не познали счета, меры, цены слезам, смеху, восторгам и огорчениям людским. Нет, вы еще не плакали, как плакал Иеремия у стены!
— Извиняюсь, меня ждут! — приходил в себя Фирсов, выскакивая в коридор записывать про плачущего Иеремию.