— Не-е, он и не заметил меня: дамочка к нему примкнула, а сам портфель держит с делами… на всю республику дела! И дамочка, сознаюсь, превосходная. Вот и я так же, только на бульваре. Мокро, дрызготня, осень… иду и держусь в кармане за последнюю трешницу. Вдруг сидит в сторонке одна, и цветочки на грудке торчат, чтоб и задорно было, и неприметно со стороны. Подсел… «Виноват, — говорю, — какая это растения у вас, извините за нескромность? Я уж давно интересуюсь таким бутоном!» А она мне: «Вы шутите. Это есть простая фиялка!» — «Я очень восхищен фиялкой, — говорю. — Чего вы на усы мне смотрите? Ежели сбрить, так еще лучше рость будут!» А сам вижу: сократили барышню по службе, вот и надоумилась на бульвар за хлебом итти…
— Сволочь ты! — сказал Митька, и губа его брезгливо отвисла.
— Погоди, хозяин!.. Размечтался я. Мое ведь ремесло редкое: я до войны сапожные колодки делал. Буду, думаю, сызнова дерево строгать, куплю певчую птицу на Трубе, а барышня пускай мне щи варит, постирает… жить станем. Все лучше, чем этак трешницы чужие караулить. И только я с силами собрался жизнь ей предложить, она вдруг встает: «Что ж, — говорит, — вам попусту ухаживать? Деньги-то есть?» (противно ей стало, хозяин!) — «Х-а, — отвечаю, —гражданочка, мы не прочь. Развлечение приносит нам наслаждение. Зовут меня Велосипед, а вас, небось, Маруся? Пойдемте!»
— Красивая? — перебил Митька.
— Красивая была б, другого блюстителя нашла бы. — Санька хохотнул и смолкнул под пристальным митькиным взглядом. — Ничего в ней, а только взгляд: туманный и синеватый чуть-чуть. Идем. «Папашка-то, — говорю, — каб увидел, ушки бы вам надрал!» Она молчит, из благородных, а, может, и самая генеральская дочь. У них всегда такие: худенькие и с глазком. — Санька замолчал, обливаясь потом и как бы винясь во всем остальном, хотя этого остального и не случилось.
— Дальше рассказывай свою подлость, Александр! — щурился Митька.
— Не хочу… тут все смешное и кончилось!
Смутясь чем-то, он вдруг выбежал из комнаты и скоро вернулся в сопровождении двух других. Эти, Ленька Животик и Курчавый Донька, стояли теперь в дверях, покорно глядя на сумеречный блеск митькиных сапог. Обоих, столь разных, роднила ныне не приязнь к этим двум, случайным на дне.
— Дурак-то ничего не сказал тебе? — поднял голову Донька. — Аггея встретили! — Он выждал время, пока темное это имя могло доползти до митькиного сознания. — Спросить велел, пойдешь с ним на дело или нет. «Если, — говорит, — откажется, я тогда Щекутина позову…» — И опять помолчал, играя на имени прославленного митькиного соперника.
— Поздоровайся сперва и шапку сними, — молвил Митька, заправляя ушко сапога вовнутрь.
— Мы не в гости пришли, — тряхнул кудрями Донька, а Ленька подтвердил одобрительным покашливаньем.
— Ну, ступайте вон! — сказал Митька, и — фронтовая привычка — правая рука его судорожно вытянулась вдоль тела.
Тогда гости смирились, и Ленька прятал обиду за насильственной улыбкой, а Донька теребил барашковую шапку. Они отказались курить, когда Митька предложил им мимоходом папиросы; оба посмеивались на Саньку, и смех их был недобрый смех. Все четверо стояли друг против друга, разные, затаенные в своем. Кроме презренья, Ленька не вызывал в Митьке иных чувств. Ленька не имел ни отца, ни матери: воры говорили — самосевом завелся. Ходили слухи, что воспитатель ленькин давал ему в детстве ртути (якобы прекращающей рост тела), обрекая этим на мелкую и доходную карьеру форточного
Едва всплыло легкое, удачливое имя Митьки, Ленька направился к нему выразить почтение и преданность: бесталанный, он считал себя хранителем блатных традиций и суеверий. Домушник, не оставивший на месте работы