На этот раз, едва затих барабан, кто-то пронзительно чихнул внизу. Тотчас раздались шиканья в партере, а на партер зашикала галерка, и вот подобие тихого безумия охватило тысячи людей. Однако все смолкло, когда Таня сделала первое, подготовительное к штрабату движение. Затем потекли неуверенные секунды, а Таня все стояла вверху, держась за тросы, точно боялась свалиться на песок. Казалось, она постигла умом смертельную нелепость своего номера.
Все видели, как судорожно поглаживала она шею, ждущую веревочного удара. Все внизу было плоско и в неопределимой дальности: смутные пятна лиц, устремленных на нее в ожидании немедленного чуда. Заволновался прожекторный луч, точно и ему передалось замешательство акробатки; кто-то побежал в директорскую комнату донести о начале скандала. Пугель мертвенно стоял позади униформы, карауля танины аплодисменты. Тогда с жалобным животным криком она метнулась вниз. (Веревочная петля должна была остановить в воздухе ее полет, пружинным ударом в мышцы, над ключицами. Затем из вертикального, вниз головой, положения тело ее описывало полукруг, и вот, подтянувшись на руке, она освобождалась от петли.)
Сама она не слышала своего ужасного крика, и оттого она нашла в себе силы раскланяться перед молчащей публикой; а Пугель тут же на арене обнимал ее, точно пытался скрыть питомицу от позора ужасной неудачи. Пугелевы слезы, принятые за отцовские, были по справедливости оценены зрителями: никогда в жизни не имел он таких неистовых оваций. Это был еще не записанный в цирковых хрониках скандал, и, только снисходя к таниной известности, дирекция замолчала скверное это происшествие, хотя втайне порешила заменить танин номер другим.
Страх перед неминуемым сковал танину волю. Еще усердней по утрам тренировалась она в цирке, понуждая тело к величайшему повиновению. Минутами казалось, что это лишь временная заминка, прямое следствие переутомления. Надо было сделать перерыв, как несколько лет назад, когда такие же предчувствия надломили танину уверенность в себе. Два дня она не выступала, но из тела попрежнему исчезала мускульная пружинность, залог ее душевного здоровья. Пугель и помыслить не мог, чтобы питомица покинула цирк: он нарочито не замечал душевного танина изнурения. Скандал поселил в нем лишь презрение к зрителю.
— Бараны, — твердил он в тот вечер коверному, размалеванному клоуну, — когда шерепятинка пригал, они хлопали. Когда шеловек пригал в смерть, они шикал!? — Все же он порешился предложить Тане хотя бы двухмесячный отпуск.
Однажды, когда он ушел устраивать ее же дела, Тане пришло в голову помочь себе самой. Поставив на стол табуретку, она принялась снимать со стен афиши, раньше возбуждавшие смелость, а теперь плодившие страх. Она кинула вниз, на бумажный ворох, последнюю, самую пыльную, и взглянула вниз. Сознание стремительно качнулось в ней; она разбилась бы, если бы во-время не прислонилась к стене…
Присев на корточки перед печуркой, она стала жечь эту ненужную ей более бумагу, губительные векселя ее славы. Стояла летняя ночь, и засоренная труба почти не принимала дыма. Странное облегчение охватило ее: сжигая славу свою, она отрекалась от прошлого, от самой себя. Сердце билось сладко и учащенно при мысли, что скоро Николка умчит ее в серую свою деревню, где никто не признает в ней беглую циркачку. Вдруг ей представилось ее счастье: аляповатые хоромы… Николка в пестреньком жилете пьет чай вприкуску. Украдкой от мужа она дает сдобную баранку девочке, тоже Тане, их дочери. Овальное зеркало за спиной мужа отражает ее самое, смирную, бесцветную. Самой ей кажется, что она стала женственней и, наконец, нашла истинное свое призванье. Над головою — теплый, крепкий потолок, под ногами устойчивые мещанские граниты…
Пугель нашел ее спящею у печки в задымленной комнате. Часть потухшего пепла вывалилась ей на колени. Пугель зажег, спичку и на цыпочках подошел к Тане. Ее лицо спокойно улыбалось, точно достигла, наконец, желанного, безопасного берега. Стояла полная ночь; за окном процокала извозчичья лошадь. Сообщнически подмигивая, старик зажег лампу и тут только заметил жуткое запустение комнаты. На выцветших обоях зияли пятна от уничтоженных афиш. Он разом сжался чуть набок, будто готовился к прыжку, будто его грабили; коленки его остро выдались вперед. Стены качались в его глазах, и он качался вместе с ними. Все было очень тихо. Таня спала.
Встав на колени перед ней, он долго глядел ей на недрожавшие, закрытые веки. Она улыбалась раскутанными в кровь губами, и это крайнее спокойствие, почти успокоение, устрашило его. Язык свесился у него изо рта, а надбровные дуги скосились друг к другу почти под прямым углом.
— Не улыбай… не улыбай так! — косноязычно мычал он, елозя вокруг с негодованием и болью.