Его торжественная речь звучала приблизительно так: «Мы, лица без определенной государственной принадлежности, обходящиеся здесь и сейчас без государства, недосягаемые для государства. Все превратилось в секты, государства и церкви, и… и… А мы? Сбежавшие от времени, герои бегства. У нас нет никакой роли, в то время как государственные люди, непоколебимо, остаются в своей роли. Мы, неустрашимые в своей вечной робости. Вечно нерешительные и вечно все затягивающие. Нетерпеливые от Бога. Прокладывающие обходные пути. Идущие по кругам и спиралям. Мы, смотрящие через плечо в пустоту. Носители потомственной вины. Любители горького. Мы, услужливые, династия угодливых, потомственное дворянство прислужников. Мы, сомнительные, потомственные графы и маркизы “сомнительности” (выкрик с места: “Да здравствует сомнительность! Да здравствуют периферийные явления!”). Мы нелегалы, отчаявшиеся. У которых, однако, есть свой закон. У кого же есть закон, у того есть судьба. Мы, остающиеся на посту до последнего, когда все уже потеряно». (Выкрик с места: «Да здравствует остающийся на своем посту до последнего!»)
На этом месте отец сбился, потеряв нить рассуждения, если у него таковая вообще имелась. Он, правда, продолжал говорить дальше, но все более сбивчиво, и даже начал запинаться, – старик, который запинается, – что-то такое лепетать, и в голосе его стал слышаться чужеземный акцент, как и у всего семейства, даже у такой чистейшей француженки, какой была банкирша-мать, которая говорила с не поддающимся определению акцентом: