И тут Цунгали услышал эхо этих слов над головой – в устах добычи. Не оглядываясь, он свернул наверх, к тропинке впереди этих двоих, уже не заботясь о том, чтобы не шуметь.
Он спешно подкрался и увидел их на своем пути – неготовых и занятых какой-то причудливой игрой белых. Они затихли, и Лучник – тот, кого он знал, – протянул свое оружие, сунув в лицо меньшему человеку.
Все это Цунгали увидел в долю секунды. Что бы это ни был за ритуал, он оставил их обнаженными и неготовыми – преимущество на стороне охотника. Цунгали примкнул длинный штык, дослал в камору патрон, потом выбрался на тропинку и ринулся в атаку, опустив голову, как бык, рассекая клинком пространство между ними.
Уильямс так сосредоточился на самоналоженной слепоте, что не слышал за спиной циклопа ни быстрого шороха листьев, ни скорости, с которой ломались сучья. Но слышал Измаил, и развернулся туда, где уже вообразил коренастые желтые тела нападающих антропофагов. К его ужасу, ему предстало расплывшееся в атаке пятно огромного черного воина с винтовкой, с поблескивающим на стволе вязким ножом. Он быстро приближался.
Измаил сделал то единственное, что в этот роковой момент могло пробудить Уильямса: он вырвал лук из его рук с такой силой, что глаза Лучника раскрылись с раздражением и вниманием.
Циклоп снова повернулся к нападающему, и его взгляд был как пощечина по глазам охотника. Это не белый человек – это вовсе не человек. Обжигающий взор Измаила врезался в его зрение, и Цунгали запнулся, оскользнулся на липкой тропинке. Вытянулся едва ли не на четвереньках, но не потерял скорости, не выпустил Укулипсу из рук. Он поймал себя в падении и вернулся к атаке.
Уильямс увидел нападавшего; смотрел, как тот теряет фокус и поскальзывается. Достал из наплечного мешка громоздкий, рвущийся в бой вес пистолета «Марс» прежде, чем охотник оправился и набрал скорость.
На бегу Цунгали видел, как существо поднимает над головой лук, видел, как разворачиваются проворные движения второго, и понял, что голос, который он слышал внизу, в самом деле принадлежал деду, а не демону или призраку. Чудовища не шептались внизу: они были наверху, с ним, и прямо на них он несся.
Уильямс взвел и нацелил пистолет, увидев глаза черного.
Наконечник штыка был в двух метрах от груди Измаила, когда великий рев положил конец всякому движению; всякому, кроме птиц, бросившихся с каждой ветки и забивших крыльями прочь из леса в яркий, ослепительный воздух, подальше от ужасного звука.
Измаил отпустил лук, позволил ему выпрыгнуть из быстрых рук и схватился за уши, когда над плечом полыхнуло горячее белое пламя. С воем упал на колени.
Уильямс прошел мимо, держа пистолет наизготовку. Он вглядывался туда, где лежал Цунгали, сорванный с ног и отброшенный ровно на то место, где всего несколько секунд назад набирал скорость. Тот корчился в мучительном узле, когда Уильямс медленно миновал узкое расстояние, разделявшее их, и встал над нападавшим, держа сбоку дымящийся ствол «Марс».
Шарлотта наблюдала, как Француз глазел со шканцев большого бело-серебряного корабля. Он был неподвижен и неразговорчив; с каждым днем на бесконечной воде уходил все дальше и дальше. Она пыталась сблизиться, но, пока он проваливался в себя, вокруг него образовывался барьер. Она никогда не чувствовала себя так одиноко и беспомощно, как когда созерцала превращение моря из синего в зеленое, задумавшись над этой бесчувственной и огромной глубиной.
По вечерам, под пылкими звездами, они ели молча, а все ее попытки осторожной беседы игнорировались или обрубались. Она знала, что он ничего не может с собой поделать, что злоба нацелена не на нее, но та все равно ее ранила. Шарлотта говорила себе, что ее боль ничто в сравнении с его; все самые ошеломляющие Француза чувства сгрудились у необратимого отсутствия. Каждый час бодрствования и сна посвящался поискам в залежах бесплодной памяти лица или момента, чтобы зацепиться и нахлынуть всей приливной волной эмоций. Но находился только далекий, серый, пустой берег, а когда корабль достиг Марселя, Француз уже практически не замечал Шарлотту.
Больше он не делился с ней своей болью. Взамен Шарлотта стала мишенью его разочарования и растущего бесцельного гнева. Приезд в Париж был сварливым и бесчувственным. Француз отказывался утешиться радостью от возвращения на родину. Все ее усилия проходили впустую, незамеченными. Он наказывал за неспособность разрешить или умалить его страдания, требовал, а не просил, особенно если речь шла о привередливых трапезах и растущих запасах барбитуратов. За экспериментами с последними приходилось следить особенно тщательно, чтобы он мог высчитывать разную алхимию небытия и искать пределы своего несуществования в противовес объему боли.