Он не мог усидеть на месте, не мог писать. Блуждал по комнатам, поглядывая через занавески на померкший Город Света; снова говорил о странствиях, пользовался движением как суррогатом мышления. Впервые Шарлотта всерьез задумалась о том, чтобы разорвать контракт, вернуть его матери деньги и бежать от подобного зловредного общества. Но осталась ради него, зная, что без нее жизнь Француза с безразличными слугами станет еще хуже. Его смерть же стала загадкой, преследовавшей ее всю жизнь, и она пришла к выводу, что вовсе не спутанный вес ответственности вынуждал ее заботиться о нем и держаться ближе; это было что-то крепче, что-то до странного ненужное и одновременно абсолютно фундаментальное; некая любовь; постоянная потребность следить и оберегать в недрогнувшей близости. Чувство не было материнским и уж точно не подпитывалось извращенным удовольствием от травм, нанесенных его жестокостью. По сути, ее бытие сплелось с его, за пределами обстоятельств и порою даже характера. Она останется до конца и избавится от всех в том сомнений.
Она помнила разговор, который однажды слышала в детстве. Шарлотта угнездилась под толстыми ножками темной мебели, в то время как еврейский родственник объяснял притчи из своей веры. Он говорил о многом странном и сложном, но одно задержалось в ее юном разуме: разделение дня и ночи и характеристики рассвета и заката – сумерки голубя и сумерки ворона.[29] Теперь она понимала, что все их время вдвоем будет именно таким – вечно впотьмах. Но она сохранит эти сумерки и будет трудиться над их светимостью. Это будут сумерки голубя, куда никогда не допустят ворона.
Часть третья
В одной стране все слепы от рождения. Некоторые жаждут знания и устремлены к истине. Рано или поздно один из них скажет: «Вы наверняка замечаете, господа, что мы не можем идти прямо и часто проваливаемся в ямы. Но я не верю, чтобы подобные тяготы были знакомы всему человечеству, ибо наша раса не отважена от естественного желания идти прямо. Посему я верю, что некоторые люди наделены способностью наставлять себя прямо».
Грандиозность таких «бумажных проектов», как «Вавилонская башня» Брейгеля, похоронные храмы Булле, тюрьмы Пиранези, футуристические электростанции Сант-Элиа, была воплощена в жизнь – причем любителем, фанатически мотивированной дамой из Нью-Хэвена, создавшей дворец снов со всей гениальностью янки.
Мейбридж стоял перед овальным зеркалом и расчесывал бороду. Он снова схуднул, и морщины под белыми прядями казались темно-серыми – глубокими бороздами и долами на позднем, осунувшемся осколке луны. На нем была надета его лучшая рубашка – купленная на Джермин-стрит, у прославленного лондонского портного, обшивавшего самого консорта. В облезающем стекле что-то мелькнуло – потемневшее серебро изгибалось от полированной прозрачности, и в нем прошла тень женщины. Мейбридж не обратил внимания на незначительный проблеск прошлого и пригляделся к себе, на миг поймал собственные блуждающие глаза, не всматриваясь в них, не желая видеть смысла, который они доносили. Стекло покоробилось со времен его жены – истончилось с тех пор, как ушла ее упитанность. В позолоченной раме больше не барахтались парфюмированные румяна и жирная пудра; теперь в этих мелях отражалась лишь пустая серость его глаз – сжатых сфинктерами против поиска понимания.
Позвонили в дверь; прибыл экипаж. Он облачился в сюртук, взял трость, свою новую официальную шляпу и заторопился к двери, похрустывая костями от скорости. Он торопился на встречу со знатной дамой – опаздывать никак нельзя.