Я открыл глаза и увидел ее: это была Медена — ее белое лицо разрумянилось от мороза, а одета она была в белый полушубок. Она достала из кармана яблоко и дала мне. Я удивился, медленно выпростал из-под одеяла руку, взял яблоко и положил его рядом с собой. Я снова протянул руку, и Медена долго держала ее в своих ладонях.
Я закрыл глаза; у нее были твердые, легкие и холодные руки, и это мне нравилось. Через некоторое время она вновь сунула руку в карман своего белого полушубка, вынула еще одно яблоко и протянула мне. Я взял его и тоже положил рядом. Я снова протянул руку, и Медена, улыбаясь, опять сжала ее в своих ладонях…
Когда она ушла, я закрыл глаза, и мне долго казалось, что она еще рядом со мной — стройная, одетая в белый полушубок. Я трогал руку, и мне не верилось, что ее больше не сжимают ладони Медены. Я все еще чувствовал ее твердые, легкие и холодные пальцы.
Пришла ночь, я лежал, опершись на подушки, смотрел в окно, и мне казалось, что я вижу ее под луной, над бескрайними, сверкающими, голубыми снегами. Мне казалось, что я вижу ее, Медену, парящую над землей, смеющуюся. Я видел ее…
Наступил день. Но Медена не заходила. Еще день. На третий она снова пришла, одетая в тот же белый полушубок. Пришла с пряжей. Она села, как и тогда, на мою кровать и опять дала мне яблок. Мне хотелось погладить ее руки, но я никак не мог дотянуться до них и тихо гладил ее белый полушубок.
Чуть спустя Медена встала и принялась за пряжу; изредка она помогала маме ткать на станке. Мама радовалась, что та ей помогает, и называла ее… снохой. Медена смеялась, я слышал ее смех, и мне становилось больно.
Между тем дни шли, а я лежал и мечтал о нашей свадьбе, о венчании. Я видел нашу свадьбу, радостную, как улыбка, белую, как снег. Все представлялось мне белой игрой, в которой кружились и сливались ее облик, полушубок, яблоки, улыбка и я. Но тут снега становились багровыми, и я видел, как их пожирало пламя…
Я чувствовал, что мама снова кладет мне компресс.
— Мама, Медена ведь будет твоей снохой?.. Ведь она станет жить у нас, не так ли, мам?..
Мама, выпрямившись, сидела рядом со мной и грустно смотрела на меня.
Ночью я спал, а на рассвете проснулся и посмотрел в окно. Я не видел снег, а видел только белый полушубок и порхающие руки. Белые, твердые, легкие, прохладные руки.
Я ждал с нетерпением наступления дня, ждал, что увижу ее, Медену, ждал яблоко, улыбку. Она заходила к нам все чаще и всегда приносила мне яблоки.
— Где берет Медена яблоки, мам? Ведь они же бедные, да и зима…
— У Фонту. Григоре их ей дает.
— А что у нее с этим Фонту?
— А Григоре ее ухажер.
Ясно, что мама забыла мой давний вопрос, и от этого мне стало еще больнее…
Не следующий год Медена стала женой Григоре Фонту. Я часто ходил к ним, помогал по дому. Мне нравилось туда ходить из-за Медены. Она давала мне яблоки и улыбалась, как раньше. Только теперь она жила в сумрачном доме с толстыми каменными стенами.
Однажды утром я застал ее в слезах. На лице у нее были синяки, рубаха порвана. Я подошел к ней и, еле сдерживая слезы, осторожно дотронулся до ее руки. Внутри у меня как будто что-то надломилось и рухнуло. Она улыбнулась, поднялась на чердак и принесла мне яблок.
— Чтобы тебя только не увидели. Беги в сад, ешь там.
— Ты всегда будешь такой?
— Какой? — вздохнула она.
— Будешь так мне давать яблоки?
— Да, всегда. Ничего ты не знаешь, а мне только одного хочется — поджечь все их добро. Не надо мне их богатства, брошу их всех и уйду…
Я убежал в сад есть яблоки…
Пришло лето, и к Фонту на работу нанималось все больше народу. И тогда стало происходить что-то такое, чего я никак не мог понять. Медена готовила для батраков обед, но эта ее стряпня, которую она приносила нам на поле, мне больше не нравилась. Теперь Медена ходила в грязной, засаленной рубахе. Ее руки огрубели, стали тяжелыми. Она приходила к нам на поле в полдень и не говорила мне ни слова. Мы обедали и принимались опять за работу. Она поднималась первая и шла на покос. Громким голосом начинала отдавать приказы, и это меня поражало больше всего.
— Быстрее, двигайтесь быстрее, люди добрые!
И, слыша ее, мне каждый раз казалось, что это не она командует, казалось, что этот грубый, изменившийся голос не ее, а чей-то чужой.
Дни шли, а я видел, что она становится все молчаливее, а лицо ее ожесточалось. В ее глазах было что-то давящее, тяжелое, чужое.
«Голос Медены изменился, и глаза стали другими, — говорил я себе с грустью, — но ведь она-то не изменилась. Не стала она жадной. Нет, нет! Не может быть!
Но почему ее голос не такой, как прежде? Почему она кричит?..»
Однажды утром, в конце лета, я открыл калитку и вошел во двор Фонту.
— Ты думаешь, что можешь делать все, что тебе заблагорассудится? У нас здесь хозяйство. Понятно?! — заслышал я, как она кричала на Григоре. — Пить сейчас взялся! Соришь деньги по кабакам. Для этого я надрываюсь? Чтобы ты напивался?
Он тяжело, со всего маху, ударил ее по лицу. Два раза подряд. Увидел меня и больше не стал ее бить. Она сразу замолчала, замерла. Не заплакала. Ничего не говорила.