Казалось бы, чем эта наглядная сценка страшней все тех же лабазников? Отчего мы в таком ужасе от нее шарахаемся и долго потом ощущаем в сердце мертвящий холод? Ведь тот же автор, та же тема, излюбленная, привычная линия… А разница в том, что теперь за страшным словом стоит подлинное страшное действие
и более того – уже совершённое! И нет теперь никакой возможности, ну ни малейшей, перечислить куда-то безумный смысл этих слов, возвести их в гиперболу, в образ, в прием, черт знает куда, но только подальше от того единственного, что они означают…И все же мы так сразу не можем смириться, слишком в нас силен интеллигент и обыватель. Мы начинаем метаться и искать окольных путей. Не может быть, говорим мы себе, немыслимо! Чтобы русский поэт… неважно какой, нарушитель там, разрушитель… но есть же границы! Чтоб вот так публично радоваться массовым казням? И не сочувствия искать для расстрелянных, а звонкой веселой рифмы? Каких-то тарелин, будь они трижды неладны… Нет, это слишком, так не бывает…
И от одной характерной черты Маяковского, от его комплексующего сладострастия, мы кидаемся к другой – к спасительной неоднозначности. Мы говорим себе: это он так, несерьезно. Это он врет, как всегда, а сам в глубине души сочувствует жертвам, как же иначе… Но для всех этих постыдных интеллигентских мыслишек у нас имеется только одно мгновение, отделяющее нас от следующей строфы. Маяковский помнит о своей многоликости и, чтоб не было пересудов «о разных Маяковских», в ключевых, политически важных случаях спешит поставить точку над
Здесь уже четко названы исполнители и выражено отношение. Но вот опять-таки не без двусмысленности: трудно отнестись с безоговорочной симпатией к этой дважды повторенной страшной лапе. И тогда, быть может снова что-то почувствовав, он выражается с окончательной определенностью:
А это – как будто специально нам адресовано.
Никакого сомнения – нам!
Странная губительная эманация исходит от этого человека. Губительная прежде всего – для правды. Нет таких воспоминаний о нем, нет такого рассказа о встрече с ним, где бы это не чувствовалось. У любых, самых различных авторов мы обнаруживаем одинаковое лавирование, ускользание от прямого выбора, потоки поспешных истолкований с явным давлением на читателя. Асеев, Зелинский, Перцов, Катанян… Бог с ними со всеми. Но другие, достойнейшие имена покорно становятся в этот ряд, как только приближаются к нашей теме.
Здесь, пожалуй, примечательнее всех – Корней Чуковский.
Он был старше Маяковского на десяток лет и ко времени первого их знакомства в 1914 году считался вполне авторитетным критиком. И вот как в 1940-м он рассказывает об этой встрече.
Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке и неприязненно спросил:
– Что вам надо?
Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью высказывать ему свое одобрение. Он слушал меня не долее минуты и наконец, к моему изумлению, сказал:
– Я занят… извините… меня ждут… А если вам так хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол… к тому крайнему столику… видите, там сидит старичок… в белом галстуке… подите и скажите ему всё…
Обратите внимание на многоточия, которыми так щедро разбавляет Чуковский грубый ответ Маяковского. Он поясняет: «Это было сказано учтиво, но твердо». Видимо, многоточия как раз и должны выражать учтивость.
– При чем же здесь какой-то старичок? – растерянно удивляется Чуковский.
– Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я – великий поэт… А отец сомневается. Вот и скажите ему.
Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.
Засмеялся и пошел. Отчего же не обиделся? А потому что он, интеллигент, в данный момент разговаривал с хамом, а интеллигенту полагалось умиляться хамству, а вовсе не обижаться.