Просмотрим с десяток его фотографий, начиная от самых ранних и кончая последними. Мы увидим, как твердеют его черты, как все меньше остается в них человеческого, подвижного и мимолетного. Последовательный монтаж из портретов Маяковского – это леденящее душу зрелище. На наших глазах живое лицо подростка, с еще не оформившимся выражением, превращается в застывшую маску переростка. И вот уже от одного снимка к другому только чуть изменяется выражение губ да папироса перемещается из угла в угол…
Его портрет не удался ни одному художнику, а попытки были у самых именитых. И единственное исключение – гравюра Могилевского, ставшая эмблемой театра на улице Герцена. Ее успех определился не столько талантом автора, сколько исключительным свойством задания. Могилевский не пытался изобразить лицо, он копировал маску.
Глава седьмая. Князь Накашидзе
Неподвижная маска, нарисованные декорации – таков Маяковский 1920-х годов и особенно заграничных поездок.
Эти строчки восхитили Юрия Олешу.
«Рифма, – говорит он, – как всегда, конечно, великолепная, только ради нее и набито небо звездами».
И тут же, как это часто с ним бывает, спохватывается, чувствуя, что сказал не то. И, как все биографы Маяковского, разряжает обстановку за счет самоуничижения: «Возможно, впрочем, что я педант – ведь ночь-то описывается тропическая, для глаза европейца всегда набитая звездами!»
Но со стихами связан какой-то разговор, и Олеша не может его не привести: «Когда он вернулся из Америки, я как раз спросил его о тех звездах. Он сперва не понял, потом, поняв, сказал, что не видел». Ах, опять спохватываться бедному Олеше, опять выкручиваться тем же макаром!
«Пожалуй, я в чем-то путаю, что-то здесь забываю. Не может быть, чтобы он, головою над всеми…»
Ну конечно, не может быть! А если Олеша помнит именно так, то, значит, он педант и склеротик, и недостоин, и сам признается, и готов подписать любой протокол…
«Не может быть, чтобы он, головою над всеми, – не увидел, что созвездия нарисованы по-иному, что звезды горят иные!»
Нет, не для того семь лет Маяковский мотался но заграницам, чтобы выяснять, какие там иные созвездия. И вообще – не для того, чтобы что-то выяснять. Строго говоря, все стихи о загранице он мог бы написать, не выезжая из Москвы. Писал же он когда-то о страшном Чикаго и не жаловался на недостаток информации, и сам потом утверждал в «Открытии Америки», что Чикаго описан им верно. Изготовлял же он бесчисленные плакаты РОСТА, не видя в глаза живого белогвардейца или даже современного ему крестьянина. Что мы знали о Западе до поездок Маяковского? Что там – эксплуатация человека человеком, культ чистогана, мерзость и грязь. Что мы узнали из его стихов? Что там действительно эксплуатация, и мерзость и грязь, и культ чистогана. Чем могли бы мы порадовать наши глаза, уставшие от лицезрения эксплуатации? Прогрессивно-освободительными движениями и, конечно, техникой, техникой, техникой, сработанной честными рабочими руками. Так оно и вышло в точности.
И как ночи августа набиты звездой ради рифмы, для формального соответствия, точно так же набиты чем надо и разделены на необходимые рубрики все отсеки и закоулки западной жизни. Все, что удивляло за границей Маяковского, удивило его еще в Москве, все, что обрадовало, – радовало дома.
В этой точной пародии Александра Архангельского не хватает только одного – злости. И даже не злости, а злобы.
Между тем к середине двадцатых годов, уже изрядно устав возвеличивать, Маяковский за границей пытается обрести второе дыхание.
Но и в этой злобе, даже в ней, чувствуется уже что-то ненастоящее, декоративное, бумажно-плакатное. Ну на что ему, собственно, злиться?
Слова, призванные означать враждебность, никак не выполняют своего назначения. «Весь в огне» – это просто такое яркое освещение. Форды «штурмуют» – но, опять-таки, мрак. Локти же, скручиваемые небоскребами, – это уж и вовсе что-то надуманное, так можно сказать лишь от чувственной лени.
Нет, даже злоба Маяковского неподлинна в этом кошмарном враждебном мире, из которого он обычно возвращался домой, лишь «последний франк в авто разменяв».