Если бы не перекличка сов, слишком знакомая мне с детства, я подумал бы, что вышел в темноте не к той даче. Прежнего дощатого забора с проломами, брешами и просторными лазами не было в помине. Передо мной поблескивала в лунном свете монументальная ограда из металлических щитов выше человеческого роста. О существовании запущенного сада за оградой свидетельствовали лишь совиные голоса. Я прислушался. В ночной тишине мне почудилось, будто я слышу, как Таитянка переливается через плотину за мочаловским озером, но это была слуховая галлюцинация: за полкилометра вряд ли расслышишь этот маленький каскад, хотя кто знает… Зато фортепьяно явственно вторило или перечило совиному крику, и я не мог уже сомневаться в том, что дача та самая: это по своему обыкновению заполночь играла Клавдия.
Она играла этюд Листа, и у меня мелькнула мысль, не меня ли она встречает этим этюдом, как у нас когда-то было заведено, но я отогнал эту мысль: маловероятно, что она так реагирует на мой телефонный звонок, он должен казаться ей случайным или даже небрежным, впрочем, опять-таки кто знает… Но так или иначе, я заслушался ее игры и даже не торопился войти в сад. Еще Марианна Бунина говорила об удивительно мягком туше Клавдии, но в ее игре мягкость не исключала полнозвучности. Очарование непринужденного домашнего музицирования как бы снисходило до виртуозности, и каждый невольно задавался вопросом: неужели это мне она так играет? Как мне хотелось думать, что она играет мне, хотя я хорошо знал, что не мне. Но надо было войти хотя бы в сад, а я даже не находил калитки на прежнем месте. Ничего другого не оставалось, кроме как стучать в металлические щиты забора, что я и сделал. Они загрохотали неожиданно гулко, как мне показалось, на весь поселок. Я стучал, пока некий голос не произнес за забором слова, которых я меньше всего мог ожидать:
– О…уел ты, что ли, мужик? А ну канай отсюда!
Я упомянул мою договоренность с Клавдией Антоновной, и за забором воцарилось недоуменное молчание, как будто там не знали толком, кто она такая. Я тоже не знал, как мне поступить, то ли просто уйти, то ли пойти вызвать милицию. В конце концов, не исключалось, что на даче грабители; у них было время туда проникнуть, пока я ехал из Москвы, и в опустевших комнатах кое-что еще осталось от прежних времен. Пока я раздумывал, за забором послышались шаги, калитка открылась, и высокий детина в полувоенном комбинезоне буркнул мне с натужной вежливостью вольнонаемного вышибалы:
– Проходите.
Он зажег фонарик, осветил меня с ног до головы, не без некоторого труда поборов желание похлопать меня по карманам, чтобы убедиться, нет ли у меня оружия, потом оглянулся в темноту сада:
– Проводи, Федорыч!
Тот повел меня по темному саду, освещая фонариком дорожку, отклоняющуюся от прежних заросших аллей и протоптанную явно в последнее время, причем небрежно и наспех. Только у крыльца я сообразил: наверное, мой провожатый и есть мой пресловутый двойник, о котором говорила Кира. Действительно, он был одного роста со мной, но, разумеется, гораздо моложе. Впрочем, военной выправкой он похвастаться не мог и вообще держался несколько неуверенно, что могло объясняться таинственной ролью, которую ему приходилось играть. Мы поднялись на крыльцо. Я прошел по знакомому темному тамбуру и увидел, что дверь в комнату Клавдии открыта. Тем не менее я постучал суставом согнутого пальца по косяку. Клавдия немедленно откликнулась:
– Входите, что же вы… Здравствуйте!
Она встала мне навстречу из-за своего рабочего стола, который был раньше кухонным и теперь был покрыт потертой клеенкой. Письменный стол продала, помнится, Дарья Федоровна вскоре после смерти Вениамина Яковлевича. Меня всегда поражало, как мало меняется Клавдия. В ее светло-золотистых волосах до сих пор не замечалось ни малейшего намека на седину, ее локоны разве что чуть-чуть поблекли. Она стояла передо мной, статная и стройная, как тридцать лет назад. Может быть, лицо ее было чуточку более круглым, чем приличествовало бы дальней родственнице Габсбургов. Зато глаза отличались нездешней, арийской, новалисовской голубизной и сияли, как будто в них вечно стоят слезы. Впрочем, в этом сиянии было и много русского. О таких у нас говорят: «Волоокая!»