— Это было тяжело. Болезненно. Я страшно по нему скучала.
Я сажусь чуть боком, опираясь на один подлокотник. Я должен соответствовать образу психиатра: нога на ногу, слабая улыбка, глубокая задумчивость. Между нами стоит коробка с бумажными салфетками.
Она теребит прядь длинных каштановых волос, улыбается, затем передает мне заполненные анкеты — требование для всех новых амбулаторных и стационарных пациентов, начинающих лечение в «Глендауне». Просматривая ее ответы, я обращаю внимание на ее почерк, по-детски неровный, что сигнализирует об остановке в развитии и неуверенности в своей безопасности.
— Вижу, что ты не заполнила раздел о лекарственной терапии, — говорю я.
Пауза.
— Для этого есть причина?
— Я не хочу, чтобы на меня вешали ярлыки. Или приписывали диагноз, — поясняет она.
Хмурясь, я вопросительно смотрю на нее и прошу внести ясность.
— Мне не нравятся ярлыки, — ощетинивается она. — Они ведут к патологизации.
— Понятно.
Менее опытный психиатр приступил бы в этот момент к действию, стал бы сотрясать воздух словами — из страха перед тишиной, нежеланием пациента говорить, что-то недоделать. Но, бросаясь в атаку, психиатр забывает о том, что надо слушать. Он забывает, что речь не о нем и задача не в том, чтобы избавить его от дискомфорта.
Так что я молчу.
Именно в такие моменты происходит все хорошее. В такие моменты эмоции получают встряску и чувства поднимаются на поверхность, давая пациенту время поразмышлять, а психиатру — понаблюдать. Алекса неотрывно смотрит на картину маслом над моей головой — это пейзаж с английской береговой линией.
Она медлит, выражение на ее лице неясное, сложное. Ее взгляд скользит по вздымающимся скалам и кружащим чайкам, по белым бурунам, разбросанным по чернильным водам Дуврского пролива. Мы сидим тихо. Тиканье часов на моем письменном столе звучит громко, как звон колокола. Я вижу, что молчание успокаивает ее, и не делаю ничего, что могло бы нарушить его. Однако меня неожиданно охватывает ощущение одиночества, и я задаюсь вопросом, о чем она там думает, что ее так заинтересовало, почему она утратила внимание к нашему терапевтическому танцу.
«Терпение, — говорю я себе. — Жди».
В конечном итоге она отводит взгляд от картины, но, замечая мой выжидательный взгляд, опускает глаза долу.
Я откашливаюсь.
— Ярлыки могут привести к патологизированию, — говорю я, возвращаясь к ее последнему высказыванию, — но иногда диагноз бывает полезен. Ведь было бы глупостью и даже беспечностью выписывать аспирин при повреждении мозга, бандаж при сломанном запястье или гомеопатию при глубокой депрессии.
Она морщит лоб.
— Я боюсь, что меня неправильно поймут, — говорит она, — что мне наклеят ярлык. Заклеймят каким-нибудь видом сумасшествия.
— Ты считаешь себя сумасшедшей?
Она пожимает плечами.
Я наклоняюсь вперед.
Она откидывается на спинку.
— Сумасшествие — это состояние ума, — говорю я, — такое страшное, что от него хочется убежать. Возможно, ты всегда считала себя сумасшедшей. И сейчас, придя сюда, ты как бы подтверждаешь это, верно? Ты больше не можешь это скрывать. Люди все равно все узнают. В том числе и я. И с этим страхом к тебе приходят стыд и угрызения совести, потому что ты думаешь, будто это твоя вина — что ты сама навлекла на себя все это. Даже если ты не всегда помнишь, что ты на самом деле натворила. Так что в этой ситуации есть два аспекта: весь мир видит, насколько сильно твое сумасшествие, и ты и сама воспринимаешь себя как разрушительное зло. Сама вешаешь на себя ярлык. Клеймишь себя определенным видом сумасшествия.
Она изумленно таращится на меня.
— Я не хочу, чтобы все считали меня чокнутой, — шепчет она.
— Все?
— Ну, в основном мачеха.
Я снова заглядываю в анкету.
— Ты живешь с мачехой… Анной. Какая она?
— Зануда. Все еще обращается со мной как с ребенком.
Ее дыхание учащается.
— Она поселилась у нас вскоре после того, как мама покончила с собой, и стала заботиться обо мне, ну, обо мне и отце… пока он не слинял, не бросил нас. Мне было шестнадцать.
— Он не взял тебя с собой?
— Я ему была не нужна.
Пауза.
— Обидно было?
— Пфф. Я видела, что это неизбежно.
— Как так?
— Ему стало скучно. Я наблюдала, как Анна пытается вернуть его, но чем упорнее она старалась, тем сильнее он презирал ее. А потом он с кем-то познакомился. С кем-то помоложе.
— Я имею в виду, тебе было обидно, что он не взял тебя с собой?
Она пожимает плечами, отмахиваясь от моей попытки добраться до ее чувств.
— Анна, естественно, предположила худшее. Что я сорвусь с катушек, сломаюсь. Но я испытала облегчение, когда он ушел. Ну, какая-то часть меня испытала.
— Мы с тобой попытаемся держаться подальше от предположений, — говорю я. — Мы будем работать с чувствами, моделями мышления и поведения, со сновидениями. Иногда, возможно, будет трудно.
Она опять пожимает плечами. Садится прямо и откашливается.
— Я принимала «Сероквель», но он мне не подошел, — говорит она, отводя назад плечи. На этот раз ее голос звучит уверенно. — От него я чувствовала себя уставшей и стала набирать вес. На руках появилась какая-то мерзкая сыпь.
— А сейчас?