Пацан вдруг, на долю секунды, явственно увидел девочку в окне, радостно указывающую в него пальцем. Поезд несся так быстро, что пока она не сжала кулачок, пальчик успел показать на всех коров, котельную, старые склады, кладбище и начинавшийся за ним лес.
Когда родители девочки, наконец, подняли глаза, чтоб разглядеть причину ее удивления, — взгляд их упал как раз на косые кресты и неряшливые надгробья.
Кладбище было обнесено железной оградкой только со стороны села, а дальний его край, уходящий в деревья, был открыт настежь, словно покойным только к живым людям не стоило ходить, а в лес — пожалуйста.
Пацан иногда представлял, как могилу деда навещает медведь, или волк… или компания загулявших зайцев.
Немного подождав, пока не удалились все опаленные всадники, сопровождавшие состав, пацан поспешил к рельсам.
Буквы смотрелись замечательно. Они расплавились и стали не толще пчелиного крыла… ну, хорошо — трех пчелиных крыл.
Пацан бережно собрал еще горячие сколки алфавита.
С другой стороны насыпи была воинская часть.
Солдат там с каждым годом становилось все меньше; отец сказал, что скоро часть вообще прикроют — стратегического значения у нее не было никакого. Раньше за селом была станция и даже одноэтажное здание вокзала, ради него и была построена котельная. Но на вокзале давно уже не останавливались никакие поезда. Он пустовал, пылясь и осыпаясь. Котельная обогревала сама себя и магазин. Защищать тут, кроме трех коров, было некого.
Несколько лет назад солдатики ходили в деревню за молоком, а потом перестали. Расхотелось, наверное.
Но в части еще дымили котлы, маршировали новобранцы, изредка громыхал мат. Все отсвечивало на солнце: спины, кастрюли, окна, плац, кокарда офицера. Два срочника, зашкеревшись, курили в кустах за столовой.
Солдаты сверху смотрелись как игрушечные.
Пацан немного поиграл ими в войну, подводя полчища врага с восточной стороны части, но срочники, сидевшие за столовой, так и не обратили внимания на топот копыт и скрип тысяч повозок, поэтому пацан поспешил домой.
В одной руке у него были буквы, другой он пытался удерживать себя за цветы, отчего, когда сполз с насыпи, рука стала зеленой и вся горела.
Одна ладонь была горячая от букв, вторая от стеблей.
— Москва проехала, пора вечерять, — сказал отец, но голос у него был такой, словно рыба ему попалась дурная, с родимым пятном, с бледным больным глазом: и выбросить жалко, и есть страшно.
— Ты зачем лазил на пути, бродяга? — спросил пацана отец, усаживаясь за стол.
Бабушка поставила мужикам тарелки и тихо, словно пугаясь, звякнула ложками.
Пацан молчал.
Отец начал смуро есть, изредка поглядывая в окно.
Он сроду не тронул сына, но пацан все равно его боялся.
Бабушка не желала приступать к еде, пока за столом не воцарится мир. Ей казалось, что возьми она хлеб или, упаси Бог, ложку — все вообще пойдет наперекосяк.
Отец, на мгновенье позабыв, что ему положено быть суровым и строгим, спросил у бабушки:
— А чего сарай открыт? — и кивнул за окно.
— Да два цыплока куда-то потерялись. Звала-звала, нету.
— Это бандеровский кот, — сказал отец уверенно. — Я сказал уже Бандере: прибью иуду.
— Ой, да не бандеровский, — сказала бабушка. — Он лентяй, лежит целый день — кот Бандеры… Какие ему цыплоки! Его хоть за усы тащи — не проснется.
Пацан, сообразив, что от него отвлеклись, вдруг высыпал на стол буквы. Под вечерней лампой они отсвечивали, как серебряные. Расставил их в форме слова «Москва».
Отец, прищурившись, смотрел.
— Красиво, — сказал. Потянулся и взял одну из букв.
Бабушка тоже полюбовалась, но прикоснуться не решилась.
Пацан быстро доел свою картошку, выпил молока и ушел в комнату читать книжку. Детских книжек в доме было три — одна в картонной обложке, а две другие без обложек и названий.
— Откуда ты прознал о насыпи-т? — спросила бабушка на кухне.
— Бандера сказал, — ответил отец, щетинисто усмехаясь, — Все, наверное, решал: как ему приятней будет — что этот бродяга снова полезет под состав или что я его вздую дома. Выбрал: лучше, если вздую.
По молчанью бабушки было слышно, что она не согласна с отцом. Бабушка считала Бандеру неплохим мужиком.
Она всех людей считала хорошими.
Для бабушки любое человеческое несчастье было равносильно совершенному хорошему делу. Мужик запил — значит, у него жизнь внутри болит, а раз болит — он добрый человек. Баба гуляет — значит, и ее жизнь болит в груди, и гуляет она от щедрости своего горя. Если кому палец отрезало на пилораме — это почиталось вровень с тем, как если б покалеченный весь год соблюдал посты. У кого вырезали почку — это все одно, что сироту приютить.
У бабушки это очень просто в голове укладывалось.
Бандера жил с женой и тремя маленькими внуками. Какого они пола, пацан толком так и не знал — детей редко выпускали за ворота. Они попискивали где-то в глубине дома или в коровьем стойле, куда их перетаскивали, когда Бандера доил коров — он сам доил.
Пацан как-то слышал, что раньше неподалеку от деревни была тюрьма, где сидел то ли отец, то ли дед Бандеры — и, выйдя на волю, остался тут жить. Но род их всегда вел себя скрытно, негромко.