А красивый мальчик тихо, очень тихо, тишайше лежал на снегу, лежал на белом, лежал на чистом белом снегу.
Рядом с ним стояла мать и раз за разом повторяла: «Люди, спасите». Это наверняка была его мать. Только эти два слова, и она не кричала – повторяла она громким шепотом, только это и ничего больше:
– Люди, спасите, люди, спасите.
А люди проходили мимо, никто его не спасал; люди не делали ничего плохого, потому что ему спасение уже не требовалось.
Лежит тихий и такой кроткий и спокойный, такой светлый на белом снегу.
Рот у него приоткрыт, словно он улыбается. Я не заметил, какого цвета у него губы, но, наверное, розовые. И зубы белые.
И глаза у него приоткрыты, а в одном глазу, в самой зенице, – маленькая искорка, наверное, звездочка, самая маленькая из наименьших, светится звездочка.
– Люди, спасите, люди, спасите.
А теперь второй гроб; кажется, дело было в субботу. Даже наверняка в субботу. Этот гроб должны были видеть все, кто шел к родным […]199
по левому тротуару нашей улицы Слиской.Ребенок – маленький ребенок, может быть, трехлетний! Я видел только его ступни, крошечные пальчики ног.
Ребенок лежал у стены, завернутый в бумагу. Тоже на снегу. Я не заметил, не помню, серая это была бумага или черная. Знаю только, что эта черная или серая бумага была очень старательно, очень заботливо, очень нежно, очень точно и ровно – снизу, сбоку и сверху – была перевязана веревкой.
Только эти пальчики маленькой ножки.
Кто-то, прежде чем вынести и положить на снег, старательно перевязал этот маленький узелок, этот детский сверточек.
Понятно, что это мать.
Понятно, что дома у нее не было ни бумаги, ни веревки. Она зашла в магазин и купила их.
Только это я знаю, больше ничего. Разве что расскажу, как мать этого ребенка рожала, как страдала, истекала красной кровью, потом кормила белым молоком – грудью кормила, белым, сладким, теплым молоком своей груди.
Вы, наверное, хотите знать, почему я пишу об этом маленьком ребенке, когда столько других умерших взрослых, мужчин и женщин, молодых и старых, я видел в подворотнях и около стен на стольких разных улицах квартала, где живые люди носят на правой руке повязку с голубым щитом Давида.
Так вот, мать этот свой сверток, эту свою посылку […] ровно, старательно и заботливо перевязывала веревкой.
Бумага была грубая, именно такую называют упаковочной. Как же она позволила пяти крохотным пальчикам и маленькой ступне до щиколотки торчать из бумаги? Она ведь не могла этого не заметить.
Значит, это было сделано умышленно.
Ну да.
Но почему?
Нелегко было маленький клубочек так упаковать в бумагу, чтобы все было ровно и гладко, и только одно это…
Я вам скажу, если хотите.
Мать боялась, что прохожий может подумать, что кто-то бросил, потерял или положил что-то темное, или оставил на минутку в спешке, чтобы вернуться и снова взять под мышку и унести куда надо. Так могло быть. Людям сейчас трудно рассуждать разумно: они спешат, потому что благотворительная кухня выдает суп только до определенного часа, а в разных конторах нужно долго стоять в очереди.
Могло случиться именно это, так мог подумать прохожий. Да и он – он тоже мог в спешке не подумать, а проходя, бездумно, чтобы убедиться, что в бумаге нет ничего ценного, что может пригодиться, чтобы не наклоняться без нужды, мог этот бумажный сверток пнуть: твердый он или мягкий, может, там можно чем-нибудь поживиться.
Вот этого мать не хотела – поэтому оставила эту босую ножку, чтобы люди видели, что нет ни ботиночек, ни чулочков, что нечего взять.
Поэтому она так поступила со своим умершим ребенком, со своей крохоткой. Потому что больно, когда кто-то пинает то, что ты любишь. А люди сейчас и нетерпеливы, и рассеянны, и часто говорят совсем не то, что хотят сказать, и делают совсем не то, что хотят, а то, что просто подвернулось. Ведь даже сны – и те бывают бессмысленными, странными какими-то и перепутанными.
БЮРО СОВЕТОВ
[
Пишет в своем дневнике Монюсь. Пишет так:
«Иногда я думаю и задаю себе вопрос, как так получилось, что у меня нет дежурства по поливу растений в горшках. Ведь у меня было такое дежурство, и я хорошо выполнял свои обязанности, но я не знаю, как потерял его».
Такой мелкий вопрос, такая маленькая несправедливость, может быть, всего лишь недоразумение.
Другой бы решил этот вопрос. Ходил бы туда и сюда, спрашивал одних и других, просил, скулил и поднял бы шум.
Но Монюсь Фрайбергер не любит надоедать. И целый месяц, то есть тридцать раз, он не мог делать то, что любит и умеет делать. А к тому же он сам не знает и терзается, и спрашивает себя самого:
– Это моя вина? Может, это моя вина? Почему так получилось?
И глядя каждый день в календарь, считает, сколько дней осталось до мая, и мечтает отгадать, вернут ли ему его дежурство.
Монюсь пишет в дневнике:
«Я задаю себе вопрос».
Ну да: он спрашивает себя, потому что кто захочет разговаривать с ним о такой мелкой и неважной вещи. А к воспитателям стыдится подойти, не хочет никому голову морочить, потому что знает, что воспитатели не всегда охотно отвечают на вопросы.