– А потому что она в том не виновата, красота. Я был семнадцати годов, служил в лавке купцов Зверевых. Дюж парень я был. Волосы, как у Самсона, кудрявые. Вот так я и соблазнился. И я так ее полюбил, что все бросил – и лавку, и отца, и мать. Только ею и жил. И дожидался ее по оврагам да загородям целыми днями и ночами. И наберу я, бывало, цветов, красоты земной, когда придет она, надену на нее цветы и невестой своей называл ее. Что бы она ни захотела, все делал. Воровал. Да ловко так! А она не была свободна, замужем. Я и не знал ничего долго – все лгала мне. И я ее тут, как узнал, чуть не убил за неправду. Очуялся и ушел в затвор, стал Писанию учиться и принял сан монашеский. Вот и все. И в Вологде не был с тех пор я. Не мог смотреть мест тех, где шаги ее шли.
И слышал я, что стала она жизни блудной, красота ее сгубила ее. Вот и все. И слышал я, померла она. Долго я ее видал в сонном видении, глаза ее видел, а как померла, то более не видел. Вот и все. Да, соберу я цветов на лугу, посмотрю кругом – никого нет. И брошу я цветы в ту сторону, где Вологда, и там могила ее, и молюсь я, и плачу. И так легко и радостно станет в душе моей. И жалко мне, так жалко чего-то…
Монах остановился, в глазах его блеснули слезы, но тотчас же, оправившись, он прибавил:
– Ну вот и все. И верю я, – продолжал он, – что в смертный час придет она после вздоха последнего моего. Вся она, белая и красивая, вся в цветах, ясная. Но молчат уста ее, и никогда не скажут ничего – ни хулы, ни греха… И аз, грешный монах, в вине тонущий, приемлю неведомо грех и грешу, бросаю по весне цветы туда, в ту сторону…
Старик махнул рукой в пространство и опять прибавил только свое «вот и все.»
Мы стали прощаться.
Взяв в свои руки медный крест, висевший на его груди на грязном подряснике, монах сказал:
– Да хранит вас светлая правда господня и мир человеческий! Простите меня.
Мы вышли. Озеро было тихое, и облака, большие, розовые, отражались в нем, а чайки, блестя крыльями, в вольном полете носились над водой.
Минули года, умер Валентин Серов, и жена его, Ольга Федоровна, рассказала мне, что последняя фраза Серова перед смертью была: «Вот и все». И вспомнился мне старый монах на Кубенском озере, к которому зашли мы в годы юные, в годы надежд.
Кавказ
В 1901 году мне предложили сделать декорации и рисунки костюмов к опере Рубинштейна «Демон» для Большого театра и для Мариинского.
Была ранняя весна. Взяв эти постановки, я решил, что необходимо съездить на Кавказ, написать с натуры этюды гор, найти характер и настроение Кавказа. Директор императорских театров Теляковский согласился с моими доводами, но сказал, чтобы я ехал на свой счет, так как на поездку не дадут ассигнования.
В начале мая я приехал во Владикавказ, остановился в гостинице. Маленький город, за которым тенью возвышались громады гор Кавказа. В городке распустилась акация, и ее аромат сливался с кристальным воздухом гор.
В шесть часов вечера ко мне приехал полицмейстер города Котляревский – бравый человек с закрученными усами, высокого роста.
Войдя ко мне в комнату, он сказал:
– Здравствуйте. Вот ведь что: вы художник Коровин, да не тот! Я знал другого. Я сумец, кавалерист. Когда были маневры под Москвой, там с нами был другой Коровин. Хорошо так рисовал лошадей и атаку. Сергей Алексеевич звали.
– Это мой брат, – говорю я.
– Ах, ваш брат? Вы и похожи. Только тот красавец такой, эдаких мало и бывает.
– Да, – говорю, – брат мой был красивый, верно.
– Как был?
– Да так… Ведь он умер.
– Вот что, прошу вас, поедем ко мне сегодня пообедать.
Я согласился.
Мы подъехали к пятиэтажному каменному дому, где помещались квартира полицмейстера и участок. У крыльца стояли городовые.
В грязной комнате участка, где сидели писаря и дожидались какие-то люди – просители, я увидел старика в рваном бешмете, под которым была видна металлическая кольчуга. Старик походил на орла, и в глазах его застыли слезы безысходного горя.
Когда мы проходили мимо него, он опустился на колени. «Какой странный человек…» – подумал я.
В комнатах полицмейстера подошла к нам девочка лет одиннадцати.
– Моя дочь, – сказал Котляревский.
Он позвал вестового и что-то приказал ему насчет обеда.
– Скажите, – спросил я, – кто этот старик там? И отчего на нем надета кольчуга?
– Ишь, вы заметили, – сказал Котляревский. – Его сейчас в тюрьму поведут: фальшивые деньги сбывает. Ах, этого много здесь. Горе – жизнь наша.
– Жаль мне его, – говорю я, – у него такое хорошее лицо.
– Да? Хорошее лицо? Ну вот пойдем, я вам покажу. Это хевсур[56]
, – сказал мне полицмейстер.Придя в участок со мной, он сел за стол и предложил мне сесть. Старик стоял перед нами. Котляревский сказал что-то дежурному чиновнику. Тот принес сверток грязной бумаги и положил на стол. Котляревский развернул сверток, вынул из него зеленого цвета бумажки, нарезанные в размер трехрублевок. Я взял одну из них и рассмеялся. Они были сделаны так грубо – на чайных обертках, – так просто, что я сказал:
– Кто же их может принять за деньги?