Алексей Максимович и я стоим на площадке лестницы виллы Сорито. Я передаю ему найденную мной квитанцию моего туринского недошедшего письма к нему. «Может быть, справитесь, где оно…» Он прячет квитанцию. «Анастасия Ивановна, выберите себе что-нибудь на память!» – говорит он, подзывая проходящего бродячего продавца с его корзинами «воспоминаний об Италии» – изделия из мозаики, коралловые бусы, шелковые шарфы… «О нет, не хочу, не надо… – умоляюще говорю я. – У меня есть ваши книги…»
Мой последний час. Мне хорошо, что еду я не одна – с Екатериной Павловной. Это последнее тепло моего соррентийского дня. Мы стоим на раскаленной меловой белой дороге (от нее и от солнца больно глазам): Горький, Соловей, Екатерина Павловна, Мария Игнатьевна, Борис Михайлович, я.
Коляска подана. Я рада, что в этот печальный, дорогой миг – не равнодушная машина (которую, увы, так любит Марфенька!), а запряженная живым конем коляска ждала нас.
Пожелания, приветы. Горький стоит, щурясь от солнца. Чуть склонив голову В светлой английской рубашке за пояс. Так и не видала его в знаменитых его и Льва Толстого – русских! Серые брюки. Какой высокий!.. Рукопожатье. Мы садимся в коляску, и легкий стук копыт уносит нас от виллы Сорито, повороты дороги, синяя черта моря, Везувий и облако пара над ним.
Я мало помню из последнего неаполитанского дня. На сердце была тяжесть, тоска, но так глубоко, под таким спудом, что я могла улыбаться – солнечным улицам, черноглазым кудрявым детям, Максу, дружку моих далеких одиннадцати лет, жене Горького – как я ее чту и люблю! – Екатерине Павловне. Помню обед в гостинице, где они остановились, залу со столиками, вкусные итальянские блюда, руку Макса, льющего нам в бокалы вино.
– За здоровье Надежды Алексеевны!
Суета ночного вокзала, мой багаж в руках Макса. Железнодорожный дым, свистки. Сейчас, когда поезд отойдет, Макс снова поедет в больницу, узнать о состоянии Тимоши. И он, может быть, уже узнает, кто у него – сын или дочь! Макс, Максик! Отец двух детей!..
…И вот уж мой поезд летит прочь от Неаполя, по черной душистой ночи.
Огоньки позади меркнут.
«
Дорогой Алексей Максимович!
Недавно поезд отошел от Мюнхена, где была пересадка (до этого – в Болонье). Уже текут северные виды.
Ночью пролетели три границы: итальянская, австрийская и немецкая. Осталось еще две: польская – и наша.
Прочла “Три дня”. Жаль, что не длиннее – о судьбе сына.
Если успею дать Борису телеграмму из Варшавы – послезавтра в это время уже буду с ним на московском извозчике пересекать Москву.
Ночь. Познань. Скоро садиться в поезд. Кончила “Коновалов”, “Челкаш” и “Озорник”. Мне очень мил Коновалов. Впереди – Кожемякин, надолго, в скупые свободными часами московские мои недели. Да! Как близок Коновалов, и как немил сердцу “Проходимец”, – правда? Как много есть чудных мест в каждой Вашей вещи, читаю, и душа радуется, и успокаивается тревога о том, что ничего Вам не сказала, – и сколько хотела сказать! Для чего говорить, в конце-то концов? – Но кто отнимет у меня радость вдали от Вас читать Вас?»
Сто́лбцы. Игрушечно-чинный вокзал маленькой пограничной станции. Это последний кусочек Запада. Последние ее атрибуты в виде узора иностранных газет – польских, французских, немецких; блистающие стопочки швейцарского шоколада… дорожные зеркальца, стаканчики, карнэ, «чудо-карандаши», виды Угздовской аллеи…
Таможенный осмотр окончен. Чиновники с блестящими пуговицами, в каскетках совершили свой долг. В Варшаве у билетной кассы я получила удивленный отказ: билет до Москвы? Билет выдается только до Столбцов, от Столбцов берешь билет до Негорелого, в Негорелом уже в русской кассе получаешь билет до Москвы.
Глухой гул. Поезд. Носильщик берет вещи.
Был ветер, хлестал дождь, когда поезд с несколькими пассажирами замедлил ход у последней польской сторожки; после было темно. Здесь сошли все польские железнодорожные служащие, кроме машиниста и кондуктора. Они доезжают до самых границ неведомой страны, они обжигаются об ее ворота. Таков долг службы.