Лев Иванович был уже не тот, как в первый день. Из-под бумажного венчика строго глядело нахмуренное, потемневшее лицо, готовое рассыпаться. Он был похож на какого-то грозного старца-игумена.
Когда гроб опустили в землю, начались речи. Первым заговорил Владимир Егорович. Говорил он нежным и высоким голосом и закончил речь прочувственной фразой:
— Дорогой учитель, лежи и отдыхай.
Затем над насыпью поднялся маленький, красный и весь мокрый от слез Вельский, потонувший в громадной енотовой шубе. Слезы прервали его речь. Риторически и с пафосом он восклицал:
— Целые ночи Лев Иванович не спал, а сочинял учебники. А учебники для кого? Для юношества!
И каждая фраза заканчивалась словами:
— Для юношества.
На другой день волны черных курток, как обычно, носились по зале. Но всякий, входивший в зал, поражался тяжелым запахом тления, которого не могли выгнать, который пропитал все классы. Во время большой перемены я сидел на перилах лестницы, когда снизу поднялось несколько темных фигур. Вдова и дочь покойного направлялись в свою квартиру, а за ними робко шла девочка в черном переднике, с восковым лицом и сияющими глазами. Дверь директорской квартиры захлопнулась, и я надолго забыл о внучке покойного Маше Шепелевой.
В гимназии наступило междуцарствие. Директора никакого. Старшие ученики были глубоко и серьезно огорчены смертью любимого Льва Ивановича, но младшие классы распустились и захулиганили. Поднимались волны революционного движения. Однажды Владимир Егорович, войдя к нам в класс, объявил, что он теперь наш классный наставник, вместо Льва Ивановича. Это было воспринято нами как знамение полной свободы. Революционный пыл проник и в старшие классы и требовал жертвы. В жертву был назначен старый батюшка, по прозванию Запятая или Иезуит. Надо сказать, что этот батюшка угнетал нас до последней степени. В первом полугодии он заставлял нас пройти весь курс богослужения, с выучиванием наизусть всех ектений. Это легко давалось только мне и любителю архиерейских служений Антоновскому. Но весь класс стонал. Со второго полугодия батюшка начал курс следующего класса — катехизис, заставляя учить наизусть бесконечные славянские тексты. При этом он бывал очень груб, топал ногой и кричал: «Молчать, дурак!», а иногда ставил ученика в угол; если же тот, стоя в углу, поворачивался лицом к классу, батюшка вопил:
— В угол носом, носом!
Даже сам Антоновский, близкий митрополиту, раз сбился, и тогда Иезуит несколько раз воскликнул:
— Ах, какой стыд! Ах, какой стыд!
Все это можно было терпеть, когда над гимназией парил грозный облик Льва Ивановича, но при безначалии естественно было забунтовать. Я взял на себя доложить Владимиру Егоровичу, что батюшка перегружает нас уроками. И в сороковой день по смерти ректора, когда мы выходили из церкви, Владимир Егорович, ласково улыбаясь, мне сказал:
— Я говорил с батюшкой. Ну что же? Меньше теперь задают?
И действительно батюшка вдруг стал задавать гораздо меньше. Семиклассники раз окружили батюшку на лестнице, подступали к нему с угрозами и шумели, и даже, кажется, сжимали кулаки. Вероятно, все смутно чувствовали, что сын покойного директора Иван Львович антиклерикал и недолюбливает батюшку. А между тем всем становилось ясно, что директором будет именно он, а не Владимирский и не Вельский. Мы строили всякие фантазии. Мне представлялось, что молодой директор должен всех поразить своей свирепостью, и я потешал моих родителей, поверяя им свои мечты, что при вступлении на престол Иван Львович непременно скажет, как Ровоам, сын Соломонов:
— Отец казнил вас богами, а я буду казнить вас скорпионами![49]
— Волк в овечьей шкуре, — шептали одни.
— Скорее наоборот, — ехидничали те, кто поумнее.
Но до весны мы оставались без директора. Настроение у всех было повышенное и гордое. Мы появлялись в гостиных с креповыми бантами на рукавах, и все кидались на нас с расспросами:
— Кто же у вас теперь директор?
Мы многозначительно пожимали плечами:
— Ничего пока не известно.
Между тем во мне развивалась какая-то романтическая привязанность к Владимиру Егоровичу. В его присутствии я чувствовал какую- то необъяснимую радость и любил думать о нем, засыпая. Я знал, что мои родители прежде были хорошо знакомы с ним, и все ждал случая для возобновления этого знакомства. Случай этот скоро представился. В половине апреля приехала из Петербурга тетя Наташа, которая в юности была близкой подругой жены Владимира Егоровича. В этот приезд она обедала у Гиацинтовых с несколькими старыми друзьями, рассказывала мне подробно, что происходило за обедом, и, зная мою любовь к Владимиру Егоровичу, передавала все его фразы. Однажды у бабушки я встретил жену Владимира Егоровича Елизавету Алексеевну[50]
, молодую даму невысокого роста, очень тихую и спокойную, изящно одетую. На этот раз она пришла в какой-то очень светлой кофточке, хотя на дворе было свежо и дул резкий весенний ветер.— Как ты не боишься простудиться? — заметила тетя Наташа.
Миловидная дама пожала плечиками:
— Что делать!.. La beaute fait souffrir[51]
.