Между тем с первых чисел января и в моей душе, и в окружающем мире стало твориться что-то странное. Как будто все быстро рушилось и менялось. Отодвинулась вдаль и покрылась туманом ночь в Голутвине, в стихах моих вдруг стали мелькать образы «надгробных свечей» и «кадильного дыма». Когда я проезжал вечером на извозчике по Девичьему полю, фонари казались мне погребальными факелами, а звезды — не ласковыми и нежными, а грозящими и тоже погребальными. В первый день возобновления занятий в гимназии вечером мой отец уехал к Рачинским. Было уже около двенадцати, а он не возвращался. Мать была в сильной тревоге, и я поехал за отцом. В небольшой столовой Рачинских я застал моего отца, весело болтающего с остроумным и, как всегда, возбужденным Григорием Алексеевичем. Я не стал объяснять причин моего позднего приезда, да никто и не спрашивал. Через несколько дней Рачинский сказал мне: «Я понял, почему вы приехали. Вы думали, что отец свалился на улице». Посидев немного у Рачинских, мы с отцом вернулись домой. Он казался совершенно здоровым и бодрым.
На другой день, когда я пришел из гимназии к завтраку, я увидел, что стол накрыт только на два прибора. Из-за портьеры, скрывавшей дверь кабинета, показалась мать. Она шла, как-то вся согнувшись, и в глазах ее был полный ужас.
— С папой плохо! — прошептала она. — Сильный жар, и бредит. Впрочем, немного читал мне вслух газету.
Скоро отец перешел с дивана своего кабинета на кушетку в гостиной, чтобы пользоваться воздухом большой комнаты. Явился доктор Усов, нашел, что воспаление в легком во всем разгаре, прощупал пульс и велел моему отцу лежать, не подымаясь с дивана.
— Я не стану долго лежать, — произнес мой отец в бреду. — Я уеду!
— Никуда вы не уедете, — самоуверенно и властно отвечал Усов и затем, обращаясь к матери: — Положите ему льда на голову, его мучает бред.
Звонить было запрещено, и все проходили через кухню. Скоро в передней показалась бабушка Александра Григорьевна. Когда кто-нибудь болел или умирал, она вся превращалась в какой-то ужас и казалась воплощением древнего Рока. Этот ее вид так пугал больных, что ее всегда старались удалить. Я поспешил выпроводить бабушку на кухню и от лица матери просил ее не приходить, обещав каждый день присылать записку о состоянии здоровья отца. Бабушка Софья Григорьевна, случившаяся в это время в Москве, прислала моей матери бестактную чувствительную записку, которая начиналась словами: «Оля, голубка моя, успокойся. Господь сохранит твоего Мишу. А теперь слушай: у моего знакомого X. было воспаление в легком, и он уже здоров». Дух бодрости вносил в дом постоянно приезжавший Рачинский, он непрерывно курил и болтал в соседней комнате, ничего не боялся и никого не утешал.
«Ну, все проваливается! — ясно прошло в моем уме. — Надо спасать себя, свой ум и свое будущее во что бы то ни стало».
Чтобы хорошо спать, я стал ездить ночевать к Поповым, на Девичье поле. Вечера все проводил у Ксении, возвращался на Девичье поле в первом и втором часу и долго стучал, что раздражало тетю Веру, которая вместе с тетей Катей С[елевиной] непрерывно ходила за моим отцом. Любовь к Ксении захватила мою душу, и самое трудное жизненное испытание начинало казаться переносимым. О том, что будет с матерью, когда отец умрет, я старался не думать. В гимназию я ходить перестал и ежедневно прочитывал по главе «Чтений о богочеловечестве» Вл. Соловьева[245]
, погружаясь в глубины метафизики. «Голубые острова», конечно, перестали для меня существовать.Моя мать вела себя очень странно. Она вдруг как-то успокоилась. Говорила, что ей очень помогает курение, и ходила курить в трубу печки, в мою комнату, чтобы не портить воздуха в гостиной.
— Ты знаешь, он так страдает, что мне хочется, чтоб он скорей умер.
Странно было, как она спокойно произнесла слово, которое раньше немыслимо было произносить в нашем доме.
— Какая дьявольщина! — продолжала она все так же спокойно. — Представь себе, он все время бредит о Мережковских.
Однажды днем я заглянул на нашу квартиру и вошел в гостиную. Мгновенно ясно стало, что все кончено. Отец с посиневшим лицом куда-то тянулся и в ужасе показывал мне на стену:
— Ты видишь?., там… там… Павел Федорович.
Что это значило? Мы не знали никакого Павла Федоровича, так звали лакея Смердякова[246]
…Потом, в смятении обращаясь ко мне:
— Что ты все интригуешь?
Я повернул глаза к портьере. Там стояла моя мать, а рядом — как будто какой-то сон: совсем неизвестный мне молодой человек, белокурый, со вздернутым носом и каким-то мальчишеским видом, с участливым вниманием наблюдавший моего отца.
— Это милейший Дмитрий Дмитриевич Плетнев[247]
, — сказала моя мать, опуская руку на плечо молодого человека.— Вид у него уже не такой плохой, — со свойственной ему добротой и тактом заметил Плетнев, тогда еще не известный молодой доктор.