Папенька никогда не держал лошадей; мы или ходили пешком, или пробавлялись извозчиками; понятно, что эта новинка мне доставляла громадное удовольствие.
Вообще подходило то время, когда меня начали похищать из моей милой Академии и понемногу знакомить с большим светом. Девятого августа со смерти бедной сестры Лизаньки прошло полгода. К 15-му августа мы перебрались с дачи. Семнадцатого сентября минул год по маменьке; оба траура кончились. Третьего октября мне стукнуло девятнадцать лет, и не стало у нас с папенькой никаких отговорок, чтобы вывезти меня в свет.
Тетушка Екатерина Васильевна первая выпросила у папеньки себе право вывезти меня и Вареньку в первый раз в дворянское собрание. Отец мой взял на себя все траты по этому выезду; тетка Надя как барыня в душе и женщина со вкусом распоряжалась щедро моим туалетом, сделала мне платье из тюль-иллюзион на белом атласном чехле с букетами бело-розовых яблочных цветов, — просто, молодо и мило. — Причесывать нас с Варенькой должен был не кто иной, как m-r Heliot, парикмахер императрицы Александры Феодоровны, излюбленный куафер[211]
бомонда. Кажется, — все было задумано прекрасно, и, уезжай я из родного дома, верно, я бы блаженствовала вполне. А тут вышло не совсем так: меня взяли к Кротковым с утра, горничная тети Нади приехала только перед обедом с моим туалетом, приехала уже огорченная и, раскладывая мое платье на диван в Варенькиной комнате, уже начала мне причитать: «И охота было вашему папеньке, графу, отпустить вас в первый раз из чужого дома? Истинно, как сиротку повезут! Ни папенька, ни тетенька на вас не полюбуются. Тетушка ваша Екатерина Васильевна, хотя вам и тетка, все ж таки не родная, покойницу графиню и совсем Господь не сподобил на вас полюбоваться! То-то бы порадовалась, сердечная, на дочку милую! А теперь лежит, голубушка наша, в сырой земле и ничего не видит».И Аннушка, говоря все это, обливалась слезами, остерегаясь, чтоб ей как-нибудь не капнуть на мое платье. И я плакала с нею вместе.
А тетушка Екатерина Васильевна мучила нас с Варенькой по-своему.
За завтраком подали чудную кулебяку; я положила себе изрядный кусочек, Варенька только что хотела сделать то же, как тетушка закричала:
— Нет, нет! Этого тебе нельзя, это тяжело! Çа vous gatera le teint![212]
Тебе дадут яичко и бульону.Я любила покушать вплотную и за Вареньку очень огорчилась. Чудный домашний квас шипел в хрустальных кувшинах, я запила им кулебяку; бедной Вареньке и его не дали, потому что он к балу мог распучить ей талию.
Сейчас после обеда приехал нас причесывать m-r Heliot. Меня посадили первую; я сидела покорно, смирно и скоро была причесана. Но с Варенькой совсем другое дело: какую куафюру не придумывал ей несчастный француз, тетушка и, главное, гувернантка, m-elle Fleurie, все оставались недовольна и уверяли, что он назло сделал меня хорошенькой, а Вареньку уродом. Слушая эти милые слова, Варенька плакала, француз злился.
После раннего обеда тетушка придумала для дочери новую пытку: подложила ей под спину груды подушек, чтоб кровь оттекала вниз от лица, дала ей в руки французскую книгу и приказала «для прононсу» читать вслух. Отроду меня так не мучили, и я тут же дала себе слово, что в первый и последний раз выезжаю с тетушкой Екатериной Васильевной.
Потом приступили к нашему одеванью. Аннушка, опытная горничная, одела меня скоро, как куколку. И это не понравилось m-elle Fleurie; она несколько раз подбегала меня осматривать, с сердцем ощупывала тюль на лифе и со злостью ворчала: «Cette robe fait des grimaces!»[213]
Аннушка выходила из себя и тихонько шептала мне: «Скажите, графинюшка, этому французскому черту, чтоб она своими когтями по тюлю не возила… Какая свежесть после этого будет?»Наконец тетушка ушла одеваться и явилась к нам в пунцовом бархатном платье и желтой креповой чалме с золотой бахромой. Это к ней очень шло: она была сильная брюнетка. Насилу-то нас усадили в возок, обитый по окнам медвежьим мехом, и повезли по страшным ухабам. Меня от духоты и качки сейчас же начало тошнить, и мне делалось дурно; еще на Невском, у подъезда собрания, я распахнула шубу на груди, меня обхватило морозом, и я ожила. А потом (сказать ли правду?) меня подбодрило очень еще и то, что, когда мы шли по направлению к главной большой зале, кругом меня ясно слышалось: «Толстая идет, Толстая идет!» Как уж угодно, хотя я не занималась собой, а все-таки эта овация не могла не быть мне приятна. Всю дурноту мою с меня как рукой сняло, и мне стало необыкновенно хорошо и весело.