Приударит, бывало, летний ливень, вот-то блаженство! Выбегу я потихоньку из комнат, да под желоб. Вода хлещет на меня с высокой крыши, а я приплясываю, хлопаю ручонками, покуда не хватятся меня дома, а иногда и такие счастливые дни бывали, что про меня и забудут. Натешусь я вдоволь, пройдет ливень, взойдет солнышко, выжму я свои длинные косы, пущусь бегать по двору и — обдует меня ветерок, и обсушит меня яркое солнышко.
Осенний ветер еще лучше того… Помню я, как он приводил меня в какое-то неистовое блаженство. Только лишь завьется, закрутит ветер по двору, я уж на моей большой горе, на самом-то краю, руки врозь и дышу не надышусь. Рвет ветер мое платье, косы хлыщут по голым плечам, а мне-то и любо! Но вот ветер дунул еще сильнее, платьице мое вздулось парусом, и ноги мои не стоят, меня несет, несет, и я хохочу, хохочу!.. Ах, как было хорошо! А лужи-то, лужи! Ну, не прелесть ли это — возьму, бывало, корзинку и пойду полоскать куклам белье, положу около лужи дощечку, подберу платье и пошла махать куклиной рубашкой — только брызги летят! ну настоящая прачка, такое веселье!
И зима не загоняла меня в теплую детскую. Только, бывало, нанесет снежку, начнет сильно морозить, я надеваю свой китайчатый на зайце тулуп, шапку, рукавицы и отправляюсь звать отца гору строить. Тотчас же бросит баловщик свою работу, подпояшет халат ремнем, наденет фуражку — и пойдем мы с ним на двор. Закипит у нас работа: отец загребает снег на мою большую гору, а я топчусь около него по снегу ногами или убиваю его рукавицами. Как раз поспеет у нас гора и отец скажет мне: «Погоди, я велю ее облить водой». И помню, как стою я подле горы, полна нетерпения.
Вот вижу, как из кухни повар и солдат несут ушат воды, вода плещет через край, и жаль мне, что она даром льется. И кричу я им: «Тише, тише, голубчики!..» Но вот входят они на, гору, ставят ушат, вытаскивают водонос, берутся за ушки ушата, опрокидывают его, и вода каскадом сбегает с горы. Как описать мою радость и муку вместе? Надо ждать, пока мороз не скует снег ледяною корою. Сколько раз снимаю я рукавицы и прикладываю руку к горе. Наконец, рука скользит по льду… «Можно, папочка! можно!» — кричу я отцу — и откуда берется у нас рогожка! и я в первый раз слетаю с горы на коленях отца, после чего она отдается в мое полное владение. И как ни придумываю я кататься с нее: и сидя на дощечке, и стоя, и лежа ничком, и сколько раз колочусь, бывало, об конюшню головой. Но как видно, я в те блаженные годы за тычком не гналась.
Бывали у меня иногда и горькие минуты во дворе розового дома.
По воскресеньям, например, когда мать моя, по доброте сердечной, забирала к себе на праздник сирот-кадет из корпуса и когда этим милым гостям приходило в голову учить меня ружейным приемам и маршированью, больно доставалось мне по голым плечам щепкой, изображавшей шпагу, от мнимого офицера — кадета Жозефа. Больно было, очень больно, но я спартански сносила боль, глотала слезы — и с палкой на плече выступала за ним журавлем. Это бы все — еще ничего, что больно; но зато честь велика!
А вот что было обидно: после обеда маменька выходила на крыльцо и за ней няня Аксинья выносила большой поднос с гостинцами, и начиналась дележка. Маменька поровну клала в руки каждого из нас пастилы, орехов, изюму, черносливу и уходила опять в комнаты. Не успевала она скрыться за дверьми, как кадеты мгновенно поглощали свои порции и начинали поглядывать на меня искоса.
Я жадна не была: раскушу, бывало, миндальный орех, воткну его в изюминку и закричу Жозефу: «Жозя! Жозя! Посмотри, какой я грибок сделала!» Мрачно подойдет ко мне Жозя, поглядит на грибок еще мрачнее и скажет страшным голосом: «Кто даст — тот князь, а кто не даст — тот половину колена в грязь!» Сама не знаю, чего я пугалась, но при этом возгласе изюминка моя с орехом всегда переходила в руку, а из руки в рот Жози; а за ней и все остальные сласти мои уходили тою же дорогою и скрывались во всепоглощающем желудке кадета.
Вот это можно сказать, что была кровная обида! Одно мне непонятно до сих пор: что заставляло меня отдавать добровольно все этому маленькому злодею? ужели гордость? ужели боязнь, что я не буду княгиней, если съем сама свои сласти? Или страх попасть половину колена в грязь? Я думаю, что грязь пугала меня более, потому что об титулах мира сего я не имела никакого понятия. Вот тому пример. У нас был сосед архитектор Момзен, у него были две дочки: Катенька и Лизанька. Часто играли они со мной на дворе. Раз как-то Катенька вдруг спросила меня:
— Кто ваш папенька?
— Мой папенька граф ***, — отвечала я.
— Да что ж это граф? Этого мало! А кто он, какой его чин? — продолжала допрашивать Катенька.
Я молчала и краснела, потому что не знала, что отвечать.
— Ну вот мой папенька архитектор, а ваш кто? — сказала Катенька, важно вздернув свой маленький носик.
Я покраснела еще больше; слезы навернулись на глазах: мне было больно за честь моего отца.
— Ну, кто ж ваш папенька? — повторила опять Катенька.
— Погодите!.. — вскрикнула я болезненно и пустилась стрелой к маменьке.