До вас, мой добрый друг, Москве удалось дотянуться лишь письмами, разрозненными журнальными тетрадями, случайными книгами. Но разве московские штемпеля не всматриваются в вас круглыми, широко раскрытыми иссиня-черными глазами? А книги? Разве вы не чувствуете на себе их ощупывающих строк?
Московская литература сложна, ветвиста и пестра. Но я давно хочу, не дробя слой, одним емким образом (или формулой) охватить весь этот огромный и раздражающий меня бумажный ворох. Но образ что-то не отыскивается.
Пока.
Письмо четвертое
Нашел:
У нас, как у нас. Не Геликоны и не Парнасы, а семью кочками из болот и грязей — древнее московское семихолмье; вместо песен цикад — укусы малярийных комаров; вместо девяти Аонид — тринадцать сестер-трясовиц.
Аониды учат мерно пульсирующему, в метр и ритм вдетому стиху; трясовицы знают, как пролихорадить и порвать строку, всегда у них трясущуюся, нервно роняющую буквы. Заклятия не берут трясовиц. Они живы. И близко: тут. Встречи с ними опасны. Но всего опаснее — с Глядеей. Глядея умеет одно:
Для других зори затухают и вспыхивают, небо то в лазури, то в звездах, вещи то уходят во тьму, то возвращаются под удар солнечных лучей. Но для Глядеи нет ни роздыха, ни сна, ни ночи: непрерывно, бесперебойно, вечно видение Глядеи. Те, кто стыдятся, стыдясь, потупляют веки: безвекой Глядее нечего потуплять.
И потому многие зовут ее бесстыдной. Это правда: трясовица не слишком стыдлива: смотрит ровным, немигающим взглядом — и в проступь лазури, и в дыры отхожих мест; и в стыдное, и в чистое; на гнус и на святость. Но Глядея чиста, потому что знает великую муку видения: солнце хлещет ее по голым глазам лучами; блик к блику; образ к образу; без щелей, остановок; но Глядея не просит защиты от солнца и несет без ропота свой великий и тяжкий труд
Имажинистов
Старая формула «Гомер дремлет» означала: образы, как и люди, то открывают, то смежают глаза; меж образами зрительные цезуры; солнце то протягивает наружу, то втягивает в себя свои лучи; краски то дремлют, то просыпаются; линии то бегут, то останавливаются.
Новая формула «образ свободен» говорила: долой зрительные паузы; прочь с жухнувшими красками; пусть солнце станет в зените — и глазу веки напрочь. Имажинистский принцип живет, в сущности, во всех московских школах, двигает образы в строфах и строках всех здешних поэтов и писателей.
Для объяснения московской поэзии мало той «одноглазой» и даже «двуглазой» зоркости, о которой писал И. Лежнев: необходима идея о
В. Маяковский делает вид, что у него веки на месте, будто он сам, по своей привычке пресненского жителя, пялит на все глаза, потому что
С А. Толстым дело обстоит просто: отсылаю к петербуржцу Чуковскому, которому со стороны виднее. «А. Толстой, — пишет Чуковский, — только видит, но не думает».
Акционер треста Д. Е. мистер Вильямс Хардайль смахивает миллионы людей с поверхности Европы, чтобы они не мешали ему ее
Романы Пильняка, которые и сам он иногда называет лишь «материалом», — склад, доверху набитый яркими декорациями, в которых роется — увы! — простой театральный рабочий. Напрасно Б. Пастернак ездит из Москвы в Марбург за Unsichtbar («в невидимое»), короче, за парой пристегивающихся (немецкой фабрикации) век, — для Москвы они мало пригодны.