Некий брезгливый иностранец, посетив Москву еще в двадцатые годы прошлого века, потом жаловался: «В Москве я открыл пятую стихию: грязь». Московский глаз овладел четырьмя стихиями: он, выученик Глядеи, видит всю овидь, емлет все, от звезд до пылинок; мир в нем слоится, как земля, течет, как вода, сквозит, как воздух, и испепеляющ, как огонь. Но поверх четырех стихий «пятая» — по меткому слову иностранца, — осевшая серым, грязноватым карандашным налетом, мутной графитной пыльцой. Видят чисто — пишут грязно: глаз зацепист — пальцы с растопырью.
У меня под крышкой пенала почти вся карандашная Москва. Выдвигаю крышку. Содержимое на стол. Вот:
толстый сложноограненный, двухцветный карандаш: уравнен в правах с пером, но… и на оба цвета; может: одним концом — так; другим — этак;
ломкий, но острый графит: для сохранности он у меня под металлическим наконечником;
круглый, под скользким лаком, чернильный карандаш: уравнен в правах с пером, но…;
пачка еще не очиненной карандашной молоди;
несколько куцых, вконец истершихся о бумагу карандашных огрызков.
Кажется, всё. Ну, будет: ссыпаю мою литературу назад: под крышку. Всего вам доброго, мой далекий друг.
Письмо шестое
Лет сто тому назад в центре кривоуглого многоугольника Арбатской площади стоял большой деревянный театр. Под его круглый, повисший над белыми колоннадами купол ежевечерне собирались толпы московских театралов, чтобы поспорить о том, чья игра приятнее: м-ль Жорж или девицы Семеновой.
Театр давно уже сгорел, спорщиков давно на рессорных катафалках развезли по могильным ямам, там, где был помост, легли плоские камни мостовой, и по ним, будто доигрывая какую-то длинную и скучную массовую постановку, всё бегут и бегут люди, — и только один странно замешкавшийся зритель все еще медлит покинуть свое бронзовое кресло в амфитеатре. Веки его опущены; если мысленно провести из-под них зрительные оси, они ткнутся об углы острых ног, упершихся в квадрат постамента. Зимой снег бережно ложится чистым неисписанным листом на колени к зрителю. Но сейчас июльские жары — белая рукопись давно уже стаяла, — и на бронзовых коленных чашечках гиганта дерутся и чирикают воробьи.
Когда начинается летняя истома, даже я устаю кружить по московским бульварам и обжигать себе подошвы о размякший и раскалившийся асфальт. Сейчас шагать по Москве — это значит проталкивать себя сквозь отяжелевший, с порами, забитыми пылью, воздух, — переступать через мелом по тротуарам расчерченные «городки», внутри клеток которых с сосредоточенной серьезностью играют дети; идти мимо весов, ждущих граждан, как означено над весами, «уважающих свое здоровье», и мимо грязных лотков с гнилой шепталой.
Я не мешаю детям строить поперек панели их детские «городки» (пусть не мешают и мне), к шептале чувствую отвращение, здоровья своего «не уважаю», — а потому, пройдя лишь квартал-два, сажусь на скамью, что против бронзового человека, и, вытянув ноги, учусь у понурой бронзы
«Идеологии», скажем так, всех этих беллетристов-бытовиков, которые сейчас в 90 %,— заблудились, почти по-пошехонски, в трех карандашах; темы их пляшут даже не от печки, а от станка, станок же знаком им по энциклопедии Граната.
Все эти претенциозные крашеные обложки делают свое дело так: берут пустоту и одевают ее, ну, хотя бы в кожаную куртку; после того как все пуговицы на пустоте застегнуты, не знают, что дальше. Даже наиболее талантливые, наиболее разгонистые карандаши и те в своих новеллах и романах неизбежно влюбляют чекиста в белогвардейку, белого офицера в революционерку и т. д. и т. д. до ряби в глазах. Повторяю: карандаши остры, глаза цепки; за бытом установлена строжайшая писательская слежка, быт пойман в блики и не столько
Однако все это по фактуре настолько сложно, так ветвится и ускользает от точного анализа, что я продолжал бы свои читательские опыты и впредь, если бы не один чрезвычайно простой и вместе с тем четкий случай, который вчера круто оборвал мое чтение. Возможно, что надолго.