Но он не только знал. В 1965 году, в интервью, он одобрительно отозвался о моей работе, а через год мне передали очень существенное критическое его замечание по поводу первой моей статьи о сказках Пушкина, которое мне сильно пригодилось. Замечание это состояло, коротко говоря, в том, что уж больно глубокомысленно, с наморщенным лбом, подступил я к такому предмету, как пушкинские сказки; что к каким бы серьезным мыслям и выводам ни вело исследование, в конечном счете подходы к ним должны бы быть как-то легче, веселей, что ли (тем более что речь шла о детях, да и напечатана была статья в журнале «Детская литература»). Слова эти весьма кстати вернули моему взгляду на сказки если не в буквальном смысле «веселость», то по крайней мере непосредственность и известную наивность, без которых, в сущности, и невозможно написать на эту тему что-либо дельное.
Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.
Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: «От Чуковского», я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт — зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.
Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный — тоже от руки — с одной стороны, и стал читать…
Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в «Вопросах литературы». От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:
«Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.
Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски…»
В уголке листа стояло: «Переделкино, 20 авг. 66». Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, — читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.
Я тут же ответил — писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.
Ровно месяц спустя пришло новое письмо — в полтора раза длиннее первого:
«Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости — пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, — ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью — и могу наконец отозваться на Ваше — сильно обрадовавшее меня письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело…»
Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.