Когда номер журнала вышел, я послал его Чуковскому вместе с большим письмом, но ответа не получил, — вероятнее всего, по недоразумению: письмо я, не подумав, вложил прямо в журнал, а журнал этот мог Корнея Ивановича не заинтересовать или не попасть ему в руки. Я не очень этим огорчился: статья моя, в особенности ее патетическое и, вероятно, излишне «красивое» заключение, была нужна прежде всего мне самому — это было своего рода заклинание Чуковским и Пастернаком, заклинание, относящееся к себе. Ибо работать я еще продолжал достаточно непостоянно и недисциплинированно, хотя и менее бестолково, чем раньше. А научиться дисциплине работы мне необходимо было — я писал тогда книгу о сказках Пушкина, писал неровно: брался, бросал, снова брался, и все это было праздником и каторгой одновременно. Но самое главное — на очереди стояла другая книга, тема была огромная, сложнейшая, а сделано было совсем мало.
Кончилось все это плохо. Обстановка сложилась так, что в 1968 году договор со мною был расторгнут. Издательство сослалось на то, что я сорвал сроки. Просьбы и звонки разных заступников успеха не имели. Чуковскому сообщили о том, что случилось, и уговаривали меня к нему поехать. Я никого ни о чем не хотел просить, у меня были на то причины. Я спорил, сопротивлялся, но в конце концов поехал — нехотя, испытывая презрение к самому себе, — и до сих пор благодарен человеку, настоявшему на этом визите. Правда (забегаю вперед), «заступничество» и тут оказалось безрезультатным, но совсем не об этом речь.
Я приехал в Переделкино вечером. Была поздняя осень, быстро смеркалось, и когда я дошел до дома, стало совсем темно. Я на всякий случай обошел дом, посмотрел на второй этаж — окно светилось.
Не успел я ступить на первую ступеньку знакомой деревянной лестницы, как левая дверь наверху распахнулась и я увидел Корнея Ивановича. Стоя у двери, он ждал меня. Может быть, он был сильно утомлен, но вид у него был не очень гостеприимный — улыбки не было, и я не услышал привычного «дорогой».
— Ну, что у вас там стряслось? — спросил он, поздоровавшись.
Мы сели. Я, насколько мог, коротко объяснил дело. Было мучительно неловко, и говорил я, наверное, сумбурно — и от желания сказать быстрее, и от смутного, непонятного мне, неожиданного сознания какой-то своей неправоты.
Он терпеливо слушал меня, но уже не смотрел с тем ребяческим выражением в глазах, к которому я уже привык; он изредка внимательно взглядывал, а потом смотрел перед собой, в стол.
— Так что же я должен сделать и куда позвонить? — спросил он наконец.
Я стал объяснять, что сегодня звонить уже поздно, надо завтра, и все это время продолжал внутренне корчиться от бесконечного неудобства и стыда перед этим усталым и старым человеком.
Записав телефоны, он тут же стал звонить, — видимо, для того, чтобы уразуметь то, что не понял из моего не слишком связного рассказа.
По телефону он разговаривал, не глядя на меня. Вдруг я услышал:
— Ну что ж, издательство со своей стороны поступило справедливо. Если автор обязуется в договоре сдать рукопись в определенный срок, то он и должен сдать ее в этот срок. А если не сдал, значит, он нарушил условия договора…
Я испытал такое ощущение, как будто меня сильно таскают за ухо — меня, продолжателя традиций Блока! Я был ошарашен и в следующую секунду, признаюсь, подумал, что тут какая-то остроумная игра воспитателя с воспитуемым и что все это говорится не вполне серьезно. На меня он по-прежнему не смотрел, но по движению губ, по каким-то неуловимым интонациям, чуть ли не по щеке я понял, что разговаривает он со мной и говорит для меня.
Закончив разговор и пообещав сделать все, что возможно, он положил трубку и обернулся. Нет, он был совершенно серьезен. Он не шутил, глаза у него были почти суровые. Я никогда не видел его таким.
И тогда я стал оправдываться. Я объяснял причины, очень веские, и обстоятельства, очень серьезные, которые мешали мне работать в последнее время. Говорил о том, что другим авторам договоры продлевались не раз и не два. Ссылался на истрепанные нервы и на тысячи забот, свалившихся на меня…
И все это была истинная правда. Единственная подробность, о которой я тогда забыл, состояла в том, что договор был заключен уже давно, а я к моменту его расторжения не мог представить издательству материала, который бы свидетельствовал, что работа над книгой подвигается. Помогло ли бы это делу, — вопрос другой; но я-то, я не сделал усилия — вот что для него было ясно. И верно: о работе мне в то время вообще не думалось.
Я замолчал, и тогда заговорил он. Голос его изменился. Он по-прежнему глядел на стол, положив на край его свои большие руки.
До сих пор не могу себе простить, что не записал сразу, придя домой, того, что он мне говорил в тот вечер. И все же суть, интонации и даже многие слова так прочно впечатались в мою память (правда, говорил он больше, чем я запомнил, время выполнило свою работу по отбору и сокращению), что я не колеблясь привожу здесь то, что запомнилось, как его подлинную речь: