Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина («Ваша борьба… из-за Пушкина» — так он выразился), «есть прямое продолжение той борьбы, которую вел… Блок».
И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад «О назначении поэта», цитировал строфу из блоковского стихотворения «Пушкинскому Дому» и снова повторял: «Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью».
Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о «прямом продолжении» и о «преемственности борьбы», в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.
Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня «нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству „Советская Россия“ мою работу „Некрасов и фольклор“, представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:
— Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым».
А последняя фраза была такая:
«Спасибо за письмо и за то, что оно — длинное».
Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.
И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику — не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу…
А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине — и по журнальным делам, и просто так, в гостях.
За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не «дотягивал», такие бурлили в нем силы.
Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.
Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал — иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу «отключался» от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко «отключаясь» при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.
После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: «To Corney Ivanovitch Tchoukovsky». Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького… Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере — Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.
— И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли…
Рассказы его никогда не были просто литературной болтовней, они, подобно его письмам, всегда имели свою скрытую поэтику.