Мы себе казались уже всепонимающими, прозревшими, а сколького мы еще не знали о внутренних механизмах нашего общества, о подлинно народных настроениях, о самих себе.
Весь август Галич писал «Петербургский романс», читал нам куски:
Именно в те дни, сразу же после вторжения, был закончен рефрен:
24 августа, перед нашим отъездом в Москву, он подарил нам эту песню, надписал. Вечером к нам домой пришли дочь Майя с мужем Павлом Литвиновым, Лева прочитал им — как всегда читал сразу новое — Галича ли, других ли поэтов.
А назавтра, двадцать пятого в полдень, и состоялась на Красной площади демонстрация протеста против вторжения в Чехословакию.
Галич очень любил, чтобы перед исполнением «Петербургского романса» я давала эту справку: песня закончена д_о демонстрации. Справка записана на многих пленках. Еще бы — поэт не проиллюстрировал, а предвосхитил!
Жизнь не кончилась на Чехословакии, ни общая, ни наша.
Пессимистические наши прогнозы тогда, к счастью, не оправдались.
Слушаю первую песню о Герое Социалистического Труда.
Возникла бы вдруг у нас, мановением чьей-то палочки, демократия, свобода слова — как выступил бы рабочий класс? Как отнесся бы к израильской военщине, к вторжению в Чехословакию, к травле интеллигенции? Не знаю. В Португалии тоже полвека была тоталитарная диктатура, а вот проголосовали португальцы за демократию… Впрочем, ничего я об этой маленькой стране не знаю, ни о характере ее диктатуры, ни о сегодняшнем, ни о прошлом.
В галичевской песне о том, как «сообразить на троих», рабочий, выпив, уснул. «Он спит, а его полпреды варганят войну и мир…» За него, вместо него, но отчасти и от его имени, отчасти выражая его мысли и чувства.
Точны исторические детали, закрепленные и во временной точности языка:
Но в песнях — и универсальность, общечеловечность проблем, «столетие — пустяк», соответственно сдвигаются пласты времени.
Так с тех пор две тысячи лет. Люди хотят жить если не в радостном, то хотя бы в спокойном мире. И гнев их нередко оборачивается не против тех, кто творит зло и горе, а против тех, кто не хочет о зле, о горе забывать.
А ведь только в напоминании — слабая надежда на предотвращение новых бутырок, треблинок, предательств, измен, распятий.
Галич забыть не дает.
Его исключили из Союза писателей под Новый, 1972 год. Полулежит. Нюша со шприцем. Перечисляет тех литераторов, кто сразу ему позвонил или пришел: В. Максимов, Ю. Домбровский, Б. Ахмадулина, Е. Евтушенко, Л. Копелев, Л. Зонина, В. Шитова, И. Соловьева, А. Шаров, Б. Носик. Ему это важно.
(В ЦДЛ внизу его ждали Елена Боннер-Сахарова, Сара Бабенышева и молодая приятельница.)
Летом 1972 года мы виделись особенно часто, он жил в Жуковке на той маленькой улице, где жили также А. Солженицын, М. Ростропович и А. Сахаров.
Ходили в лес, он пел у меня на дне рождения. Жарили шашлык.
Самая его большая обида того лета — Солженицын отказался с ним повидаться. Легла она на потаенный пласт души, выраженный и в песнях. Даже после огромного успеха он не переставал испытывать неуверенность в себе.
«Что же такое мои песни? — как бы спрашивал он себя. — Истинное искусство или острая приправа к сытому застолью столичной интеллигенции?»
Спрашивал. И отвечал по-разному. То радостно, удивленно. То горестно, недоуменно.
В его песнях часто мелькает сгорбленная спина.
Любому человеку, любому литератору было бы обидно, если бы другой всемирно прославленный писатель, живущий рядом, отказался поговорить с ним. Да еще в тот момент, когда Галича, как за два года перед тем Солженицына, выгнали из Союза писателей.
Мне теперь совестно, что я тогда не ощутила его обиду так остро, не разделила ее.
Галич сомневался в себе.
Еще и потому ему так важно было не только одобрение (чем-чем, а одобрением его не обидели), ему важно было п_о_н_и_м_а_н_и_е. Отклик. Знаю, что надпись Корнея Чуковского на подаренной книге «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…» принадлежала к его истинным сокровищам.
Сколько раз мы у себя и в других домах дарили его, «угощали» им. И как, в сущности, редко дарили ему, «угощали» его…