И, наконец, отдельная панихида по рабу Божьему Александру. В боковом приделе нас сбилось в кучку семеро. Пятеро, кроме Игоря, мне чужие. Наши пути мельком перекрещивались.
Молодой священник говорит торопливо, резко взмахивает кадилом. Они, шестеро, истово крестятся. Коля и Борис порой опускаются на колени.
Когда я одна в церкви, я тоже иногда крещусь. Как в детстве. А при других, при них — не могу и не должна.
И здесь я отщепенка.
— Вы тоже пришли сюда, Рая?
— Нет, я пришла к Саше.
Я не бывала с Сашей ни в этой, ни в какой другой церкви. Я с ним пила вино и целовалась в Брюсовском переулке, в квартире Тамары Зейферт — она тогда училась в студии Большого театра.
Мы встретились до того, как и к нему, и ко мне пришел свой черт и предложил подписать договор, написанный не кровью, а чернилами.
Если каждый, стоявший рядом со мной в церкви, на самом деле верит в то, что они с Сашей встретятся на небе, какие же это счастливцы! Как я им завидую!
А я начинаю, только начинаю знать, что он умер. И, значит, умерла и часть меня. Гораздо большая, чем мне казалось.
Другом в истинном смысле слова он никогда не был. Но было в нем нечто незаменимое. В этом уголке души — черная дыра. Пустота.
Саша. Которого я-то уже никогда не увижу ни в Москве, ни в Переделкине, ни в Дубне, ни в Париже, ни в Царствии Небесном. Нигде.
«Прости ему грехи вольные и невольные…»
Не могу сейчас думать ни о его, ни о своих, ни о чьих грехах. Не могу думать даже о песнях, хотя новых больше не будет. Только о нем.
Сейчас я помню о нем только хорошее, только его необыкновенную одаренность и общую нашу бездумную юность. За которую так дорого пришлось платить.
Сейчас не хватает того страшного дня, который мне — оставшейся — необходимо провести с ушедшим: подойти к гробу, ужаснуться изменившемуся лицу, положить цветы, поцеловать в лоб. Потом, оледенев от холода и горя на кладбище или в крематории, согреваться на поминках водкой, едой, ощущением локтя — мы, те, кто любил его, мы вместе. Мы пьем его «стопаря» за упокой его души. Я-то думаю, что его душа упокоится не в Брюсовской церкви и уж, конечно, не в парижской, а в «храме ре-минорной токкаты…»
Мы поминали Сашу вчетвером с моей сестрой Люсей и ее мужем Мишей, слушая его песни. Когда Люся получила эту маленькую квартирку на Варшавском шоссе, Саша прожил в ней дней десять, как обычно уезжая из своего дома, чтобы писать. И здесь его сразу же окружили тахта, шторы, торшер. Вещи увезли, но какая-то частица его души осела и на этих стенах.
Хорошо, что с родными; слушаем, смеемся, узнаем, знаем.
Но я все еще не оплакала, не похоронила его. Нужна та большая квартира и тот большой стол из моих видений, и любящие его все вместе, нужно, чтобы лились и лились песни, много, гораздо больше, чем можно вместить, нужно, чтобы шли люди, знакомые и незнакомые, родные и чужие.
Ведь и мне он был — чужой и родной.
32.
До звезды
Уезжаем из Дубны. Пролетел месяц. Нет, летел он сначала, а потом август остановился — провал — и медленно залязгали гусеницы танков.
Трое суток не отходили от приемника. Вернулась память войны: «После упорных и продолжительных боев наши войска оставили…» Я тогда ненавидела черную тарелку, которая несла горе и позор. Но разве сравнить позор теперь, четверть века спустя? И я ненавижу модерный полированный ящик с длинной стальной иглой, который несет позор.
Перед нашим отъездом Александр Галич прочитал окончательный вариант «Петербургского романса» — песни, над которой он работал в то лето. Подарил нам. Еду в электричке Дубна — Москва, звучат строфы, надсадно сверлит вопрос:
Теплый августовский вечер. Запруженный Савеловский вокзал. Стоим в длинной очереди на такси, надоедает, тащимся с вещами в метро. Напряженно, с надеждой вглядываюсь, но — нет, никаких следов Чехословакии не видно. Москва не задетая, Москва субботне довольная, нарядная, сытая, навеселе.
Майка и Павел — они вместе два месяца — забегают к нам. Озабоченные, возбужденные, спешат куда-то. Лев успевает прочитать им стихи Галича. Павел говорит:
— Интересно. Очень интересно.
Мы с Майкой в нашей ванной (кажется, это было в первый и последний раз, что я разговаривала в ванной, потом мне этот вид конспирации стал казаться смешным).
— Не вовлекай папу. Я за него боюсь.
— Чего?
— Ареста!
— Да что вы, Раиса Давыдовна, люди совершенно незащищенные и то не боятся.
— Не могу не бояться, сейчас для него новая тюрьма — гибель.