-- Что с тобой? -- спрашиваю у него.
-- Ах, -- говорит он, в отчаянии бросаясь на постель, -- и зачем родители не отдали меня, как хотели, в ремесленники! Делал бы я сережки, кольца, научился бы водку пить, и было бы хорошо. А теперь вот художником стал, портрет министра пишу и как в аду киплю: не выходит, да и баста! Затеял еще на гипсовом холсте писать, чернеет, как сапог. Перед министром стыдно, подумает: связался я с мальчишкой, а он министерского носа написать не может, давно бы дело было кончено, если б позвал хоть Бодаревского. Должно, Невы мне не избежать, брошусь в нее с моста вверх пятками, и будете поминать Симеона новопреставленного.
-- А знаешь, -- говорю, -- есть у меня секретное средство прочив твоего несчатья. Только в нем риск -- пан или пропал. Или портрет твой совсем погибнет, или будешь писать его легко, как по свежему холсту. Только вот условие: чтоб ты перестал волноваться и ругать питерцев и Академию.
Семен Гаврилович взмолился:
-- Брат родной, научи! Спаси мою душу! Не только ругать никого не буду, а всех, даже каменных сфинксов, что сидят перед Академией, перецелую!
-- Ладно. Возьми большой флакон скипидарного лака, вели министру нос зажать, чтоб не задохнулся от скипидара, и залей сплошь обратную сторону портрета лаком. А там видно будет.
Послушался, сделал, как я ему посоветовал, обождал день, чтоб лак просох, и возвратился с первого сеанса после этой операции сияющий.
-- Век, -- говорит, -- тебя не забуду, спас ты меня от гибели: обновился, как чудотворный образ, лик министра, краски выступили и не проваливаются куда-то в бездну. Вижу -- министр повеселел и, должно быть, деньги к расплате готовит.
Я уезжал в Москву. Никифоров провожал меня на вокзале со слезами на глазах.
-- Ты уезжаешь! Там, в Москве, уже сухо, тепло, березы распускаются, а здесь каменные стены домов еще не обогрелись, и мне надо писать портрет редактора. Как бы и от него не пришлось в Неву прыгать. Эх, лучше бы мне в золотарях быть!
Он собрался с деньгами, обобрал, как говорил, пауков, министра и редактора, -- и стремглав полетел в Крым. Там, в Гурзуфе, подыскал и купил маленькое местечко и принялся строить мастерскую. Ушел весь в эту заботу. Писал мне: "Создаю себе точку опоры, откуда начну вылазки на весь свет божий. Вычищу палитру от рязанской грязи, вымою кисти и размахнусь солнцем и бирюзовой водой. Скоро, скоро возьму Крым за рога!"
Однако ему не удалось потягаться с Крымом. Там подстерегала его судьба и серьезно погрозила пальцем. Сердце у него стало так плохо работать, что он не мог ходить на этюды. Он возвратился в Москву, и здесь доктора нашли, что здоровье его в Крыму значительно ухудшилось от физической работы на стройке и хождения по горам. Мастерскую он построил, но ничего из Крыма не привез. Пришлось на зиму снова вернуться в рязанскую деревню. Ему не дает спать Малявин:
-- Как это он может писать такие большие картины, а я нет? Берется за большую картину "Прасол": здоровенный детина купил корову с телушкой и, сияющий, с улыбкой до ушей, идет со скотного двора.
Тип в картине передан верно -- живой человек, но того, чего хотелось Никифорову -- малявинского здорового размаха -- конечно, не было. Чувствовалась потуга на большое.
Я ему говорил:
-- Ну чего ты тянешься за здоровенным Малявиным! Ведь он тебя одним пальцем к земле придавит, разве у него сердце такое, как у тебя? А ты у себя последние силы выматываешь из-за одного только размера картины. И нет в этом никакой нужды, так как и в малых вещах можно сделать большое.
Никифоров как будто послушался, поехал еще в деревню и привез небольшие, но очень хорошие этюды крестьян за зимней работой. Все было сделано по-никифоровски: легко, просто, искренне, без всякой натяжки.
Поехали в Петербург. "Прасола" увидел Серов; посмотрел внимательно, а потом показал пальцем вниз, где Никифоров хотел широким письмом щегольнуть и лихо, большой кистью, одним мазком завернул полушубок прасола, -- сказал: -- Не закручивай!
Никифоров со смехом говорил потом:
-- Нет, брат, Серова на мякине не проведешь! Меня этот полушубок и дома мучил: залихватская пустота. Вот и он высек меня за него.
Все вещи Никифорова были проданы, один "Прасол" никого не затронул. Семена Гавриловича это задело.
-- Значит, в этот раз я не допрыгнул с "Прасолом", -- говорил он. -- Но погоди, на этом не остановлюсь, отдохну да опять что-либо большое затею. А неудачу мне и
Лежит вечером Семен Гаврилович на кровати, отдыхает от сеанса, читает письмо из Москвы и, вижу -- злится. Усмехнется, вздохнет, досадливо махнет рукой, а потом пускается в рассуждение: