Мало-помалу я смирился с деревенским бытом (вроде дачи круглый год), с тошнотворными запахами, грубой жизнью, беспощадностью старших детей-солагерников, непонятной жестокостью деревенских мальчишек. Даже с вонючим отхожим местом на пять очков, которое почему-то именовалось на французский манер – «жан». Только не мог понять, почему деревенские мальчишки не только не пользуются газетой, но даже не подозревают о том, что это следует делать (нынешним цивилизованным читателям напомню: после революции туалетная бумага вывелась и вместо нее употреблялась исключительно газетная, предварительно разминаемая для вящей мягкости).
Строга и прекрасна была природа. В Ленинграде я привык к урбанистическим полутонам, да и летом на даче все было легким, приблизительным, акварельным. Здесь же все густое – голубое плотное небо, тяжелая черно-зеленая хвоя, жесткий яркий кустарник на крутых склонах – предгорья Урала. Мрачные гигантские ели, как у Вильгельма Гауфа в «Холодном сердце», – в Чёрной я впервые прочел знаменитую сказку. В морозы – хрупкая, словно звенящая, торжественная тишина; далеко на горизонте прямо в безветренное небо подымался дым из фабричной трубы города Краснокамска, оттуда же раздавался особый гудок, если температура оказывалась настолько низкой, что детям можно было не ходить в школу. Но на лыжах катались в любую погоду. Как они пахли, лыжи, – промерзшим деревом, кожей, детством и лесом! И вечерами снег под валенками не то что скрипел – оглушал счастливым треском, когда мы с мамой бегали вприпрыжку.
Пасторальная тишина ритмически взрывалась тяжким гулом поездов. Бесконечные, стремительные составы («эшелоны», как тогда говорили) с танками и пушками мчались на запад, случалось, и по параллельным путям в одну сторону, обгоняя друг друга. Навстречу им, на восток, шли санитарные поезда.
Дважды в день отправлялись пассажирские составы в город и из города (Молотова). Их ходили встречать почти как дачные довоенные поезда – кто-то из взрослых, возвращаясь, привозил то лакомство, то новости. Кроме того, было странное развлечение – класть на рельсы пятаки и любоваться плоскими кружками железа, в которые их превращали колеса поезда.
Уже осенью сорок первого и в Чёрной война стала реальностью. Начали приходить первые известия о гибели людей на фронте и в блокадном Ленинграде.
Первая «похоронка» пришла Евгении Юрьевне Цехновицер. Ее муж, критик Орест Цехновицер, погиб во время перехода наших военных кораблей из Таллина в Ленинград. Ее двенадцатилетний сын ходил по коридорам с печатью избранничества на лице; он понял исключительность и важность ситуации и по-детски больше гордился сочувствием, чем осознавал реальность горя.
Сохранилась открытка, присланная маме ее сестрой Марией Владимировной:
Вскоре мама узнала и о гибели всей ее семьи. Пишу «мама узнала» не потому, что от меня скрывали. Не скрывали. Но все было настолько страшно и далеко, что эгоистическое детское сознание не пропустило это известие в глубину души. Помню только мамино неподвижное белое лицо и неожиданно надетое единственное нарядное платье – темно-лиловое. Только оно хоть чуть-чуть напоминало траур. Черного не было.
Весной сорок второго из блокадного Ленинграда приехала наша «тетка». Я ее не узнал. Она была похожа на старенького мальчика, над верхней губой у нее выросли темные усы, кожа высохла. От нее шел тяжелый, барачный, душный запах. Она непрерывно молча и жадно ела. Ее семья тоже почти вся умерла – мать, сестра, брат.
И среди всего этого ада она сохранила нежность к нам и поразительную, до сих пор рвущую мне сердце заботу. Из Ленинграда она привезла целый сундук любимых моих игр и игрушек. О таком я не слышал и не читал. Ко мне вернулся мир маленьких волшебных радостей, я окунулся в предвоенную жизнь. Бывает же какая-то абсолютная, противная здравому смыслу, всепобеждающая ласковая доброта.
Только после ее приезда я как-то стал представлять себе – и то чуть-чуть, – что такое блокада.