В 1988-м вышел альбом к большой выставке в нашем музее об искусстве двадцатых — тридцатых годов с моей статьей, написанной прошлым летом. Но еще осенью 1987 года «Творчество» напечатало под скучным заголовком «Страницы истории» эту статью почти целиком. Мои достаточно спокойные, едва затронутые перестроечной лихорадкой и дозволенной «занимательной демократией» штудии искусства тридцатых действительно оказались своевременными.
Большинство в ту пору хотели обвинять и ниспровергать, остальные — с той же пеной на губах — защищать. Мысль касательно того, что зло — не в дьяволе, а в пене на губах ангела, дерущегося с ним, я узнал много позже и очень порадовался. Но пена была мне отвратительна всегда как проявление тоже всегда отвратительного фанатизма. Омерзителен пафос, основанный на полузнании. Моя «антифанатичная» позиция оказалась диковинной и вызвала если и не сочувствие, то интерес.
Я, что называется, «был замечен» и нежданно для себя чуть ли не в одночасье стал некоторым авторитетом в проблематике культуры тридцатых годов. Двадцать пять книг, книжек и альбомов, которые я опубликовал прежде, не принесли мне и доли известности, пришедшей вслед за статьями. За два года я напечатал их почти дюжину, не говоря о докладах, да и обращение к этим мемуарам во многом выросло из желания понять, как было все на самом деле. Потом «сталинская тема» вошла в моду, но я немножко горжусь, что был одним из очень немногих, кто писал об этом в числе первых, искренне взыскуя не инвектив, а понимания.
У меня к тому же этот период, как был уже случай заметить, отмечен избавлением от привычного и, казалось, уже неискоренимого чувства «гражданской неполноценности». Моя беспартийность переставала быть в глазах властей пороком. Более того. В 1989 году позвонил из Москвы важный деятель Союза художников и сообщил, что меня приглашают стать персональным членом AICA — Международной ассоциации художественных критиков при ЮНЕСКО. (Прежде во всех международных организациях наши «творческие союзы» участвовали коллективно — попросту никак — или в лице официальных начальников, например секретаря союза художника Салахова.) Я, еще не успев обрадоваться, удивился и спросил, кого еще. «Льва Всеволодовича Мочалова», — ответили мне.
«Почему же нас?» — залепетал я, польщенный и растерянный. А мое навсегда поруганное сознание заставило добавить: «Ведь мы же оба беспартийные и никаких постов не занимаем».
Ответ прозвучал эпохально: «А перестройка зачем?»
До тех пор я не слышал голоса человека, причастного власти, но некоммунистической и разумной. Сейчас я понимаю известную наивность своей реакции, но не думаю, что вполне ошибался. Да, шло «дней Александровых прекрасное начало», люди верили в либерализацию, она действительно совершалась, и далеко не все ее плоды исчезли, как любят говорить злопыхатели. Доверившись пушкинской цитате (в том же стихотворении есть строка «На поприще ума нельзя нам отступать»), я даже вошел в некоторый азарт.
Я чувствовал себя счастливым еще и потому, что была оценена и моя — пусть далекая от отважной борьбы с режимом — позиция элементарного профессионализма, взыскующего справедливости. Людей начинали ценить не за фразы, за работу. Наступил недолгий, но очень важный для меня период востребованности.
Начиналось с Таллина.
Шел апрель 1988-го, тревожный и сырой, с редкими вспышками колючего солнца. В Таллине уже появились частные такси, в отличие от российских охотно возившие и на небольшие расстояния за умеренную плату. Зато (почему?) позакрывались знаменитые кафе, которые делали Таллин таким милым и словно бы «западным». Было голодновато, пусто даже в булочных. Чтобы поесть, приходилось притворяться иностранцем, это действовало безотказно. Что и говорить, в Прибалтике мне всегда было неловко, я ощущал себя, да и был, незваным гостем. Но при всем моем уважении к надменному свободолюбию прибалтов должен признаться: их отношение к иностранцу с Запада напоминало вполне советскую интуристовскую угодливость. Исчез куда-то пленивший меня в 1984 году Таллин, — вероятно, надежда на ощутимую независимость заставила эстонцев забыть о былой усталой примиренности, при которой было все же возможно смаковать свой дозволенный европеизм.
Мои лекции и доклады о тоталитарном искусстве в Художественной академии и музеях прошли вовсе не дурно, но печален был Таллин, словно оцепеневший перед неминуемыми переменами, которых он ждал настолько давно, что теперь уже не слишком к ним и стремился, а может быть, даже тяготился близящимися опасными событиями.
Художники, с которыми мне удалось повидаться, были скорее растеряны от долгожданной свободы. Они привыкли быть в постоянной оппозиции, на всесоюзных выставках подавать пример прозападного стилистического плюрализма (тем более в Прибалтике, надо полагать с благословения Москвы, сознательно многое разрешалось). Теперь же некому было дерзить, некого удивлять, и в мастерских ощущалась апатия.