Я часто вспоминал тогда Достоевского — слова осмеянного и любимого им Степана Трофимовича Верховенского:
«Неужто не понимают, что для приобретения мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в деле, собственная практика! Даром никогда ничего не достанется. Будем трудиться, будем и свое мнение иметь. А так как мы никогда не будем трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть всё та же Европа, всё те же немцы — двухсотлетние учителя наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить, без немцев и без труда».
Святые слова. Но куда злободневнее звучали тогда следующие за этими суждения:
АнтуанВатто. Мецетен. Ок. 1718–1720
Очередь в булочную. 1992
«Вот уже двадцать лет, как я бью в набат и зову к труду! Я отдал жизнь на этот призыв и, безумец, веровал! Теперь уже не верую, но звоню и буду звонить до конца, до могилы…»
Да уж, «звонили» тогда многие, и я не без греха, и, возможно, моя публицистика была в ту пору небесполезна.
Меня восхищает мысль Антония Кемпинского, великого польского психиатра и философа, напомнившего в одной из своих книг о том, что старые крепости строили двухъярусными: в верхней крепости можно было держаться, если нижняя сдавалась. Интеллект и есть наша верхняя крепость; быть может, как раз тогда, в девяностые, и настало время услышать сову Минервы, которая, как известно, вылетает в сумерки. Но испытание свободой оказалось куда более грозным, нежели испытание насилием, и на студеных ветрах вольности люди растерялись.
Главное, что меня спасало, — я сохранял уверенность в необходимости, скажем так, «социального приличия». Свобода требует мужества, и если мы струсим — нам прямая дорога обратно, в безопасную неволю, где все решалось за нас и без нас. Как говорил шофер, слова которого я недавно цитировал: «Раньше мы жили — как в зоне: каждый день работа, три раза в день пайка, в субботу — баня, в воскресенье — кино».
Будущее становилось все непонятнее и страшнее.
Мне — туманно и многозначительно — намекали околодиссидентские люди, что можно подумать об отъезде на работу, скажем, в Германию, что мне там устроят лекции в каком-нибудь университете, а потом можно будет там и осесть, что надо спасать «генофонд». Я — при всей любви к загранице — этой идеей не воодушевился. Что-то в этом было суетно-подпольное, да и мысль моя, уже выше процитированная, оказалась для меня принципиальной: «Здесь, ежели я сгину, хоть кто-то обрадуется, там — всем все равно».
У нас же продолжались чудеса.
Александр Глезер, поэт, коллекционер, искусствовед, один из известнейших московских диссидентов, приехав в Петербург из Нью-Йорка, заказал мне книжку об Оскаре Рабине, поскольку руководил в ту пору московско-парижско-нью-йоркским издательством «Третья волна». И самое удивительное, что, несмотря на фантастическую способность Александра Давидовича создавать утопические проекты и ввязываться в благородные, но совершенно несбыточные начинания, книжка вышла, и притом необычайно быстро.
Более того, Глезер затеял и устроил в Нью-Йорке «международную» конференцию, куда собралась, дай бог, дюжина участников, но благодаря которой мне удалось съездить в Нью-Йорк осенью 1991 года.
Квартира Глезера — он жил в Нью-Джерси, это, в сущности, тоже Нью-Йорк — ничем не отличалась от жилья московского диссидента семидесятых. Америка была для Александра Давидовича чужой, языка он не знал, даже в метро не ездил, если не было денег на такси, отсиживался дома.
Из его дома поездка в центр Нью-Йорка, занимавшая четверть часа, становилась путешествием в другую страну. Нью-Йорк — особое событие, иная планета, не просто понять, но даже разглядеть его — для этого нужна жизнь. При моей привязанности к Парижу и относительно серьезном его знании, определить отношение к городу, который я видел всего несколько дней, просто немыслимо. Хотя воспоминания о книгах Дос Пассоса, многие страницы иной американской прозы, как и поразительные картины Эдварда Хоппера, не говоря об американском кино, полыхали в моей памяти, открывая Нью-Йорк. Я успел его полюбить, скорее, влюбиться в него: темно-зеркальные стены отражающихся друг в друге небоскребов, живое единство рас, бешеная энергия самодостаточной, только американской, только этой, именно нью-йоркской жизни, сумрачное полыхание ноябрьской листвы Сентрал-парка, этот мираж оживших голливудских фильмов, роскошные коллекции музеев, тени доспассосовских героев, океанские пляжи, наконец, ощущение невиданного торжества цивилизации — все это так серьезно, без этого и даже самое приблизительное представление о мире будет иным и неверным.
Письмо из Бразилии. 1992
Вручение Царскосельской премии.
И эти музеи, богатейшие, дивно устроенные, просторные. И наш, когда-то эрмитажный «Мецетен» Ватто, о котором я писал десять с лишним лет назад.