Он являл собою воплощение невиданного мною еще стиля московских сверхсовременных интеллектуалов: я, со своими галстучками и сшитым на заказ щегольским, с честью носимым даже в самой Бельгии, но вполне отечественным костюмом, был тут же посрамлен. Ни диссидентской мрачной и поэтической запущенности, ни академической респектабельности. Рубашка и шорты (!) из джинсовой, синей, как сентябрьские палангские волны, ткани, тяжелые очки и даже каскетка, тоже джинсовая. Йельский университет, Гарвард, Майами, Техас — не нам чета. Валерий Николаевич был мал ростом, носил редкую рыжеватую бороду — словом, нехорош собою. А я им любовался. Он говорил высоким резким голосом, желчно, отточенно и продуманно. Казалось, он, как боксер перед грушей, отрабатывает удар, оставаясь один, тренирует в разных режимах свой диковинный и могучий разум. Я знал людей более образованных, вероятно, и более умных. Более страстно и агрессивно мыслящих — не знал никогда. Гурман и чемпион интеллекта, он словно вынужден был постоянно бороться за этот свой титул и овладел каким-то умственным карате, беспощадно расшвыривая оппонентов, и они отлетали от него, удивленно и даже беззлобно кувыркаясь. Сам процесс «повержения», бросания, оглушения льстил ему и его занимал.
К несчастью, при нашем знакомстве случился конфуз. Прокофьев сказал, что получил премию журнала «Огонек». Зная репутацию журнала, привыкнув, что его принято справедливо презирать, я с легкомысленным желанием поддержать светски-либеральную беседу спросил: «Так вас с этим поздравить, Валерий Николаевич, или вам посочувствовать?» Прокофьев посмотрел на меня с омерзением. Почти юнец (я на восемь лет моложе его), без всяких степеней и званий (а он был уже без пяти минут доктором) — и никак иронизирует касательно его позиций! Ответил коротко и едко: премия «Огонька» весьма престижна, дал понять, что ирония моя пошла и неуместна.
Меня поставили на место, и я умылся кровью, но робкая доля уже иной иронии во мне шевельнулась. Несколько раз я пытался спокойно заговорить с Прокофьевым, он, видимо, не хотел поддерживать беседу со мной — странная детская обида в нем осталась надолго; мы не раз с ним еще встречались на каких-то сессиях, семинарах, заседаниях, которых тогда было предостаточно, но неприязнь его сохранилась. Он рано умер, странной смертью, при обстоятельствах почти романтических, где немало от его судьбы — напряженного, раздраженно и блестяще мыслящего человека, в чем-то (не профессионально, тут все обстояло прекрасно) до конца и не состоявшегося.
Тогда же он был на пике жизни, первым подробно и доказательно интерпретировал и расшифровал «Капричос», сделал поразительный по смелости доклад. Но была в нем какая-то убийственная, даже почтительная серьезность по отношению к себе. Как, впрочем, и у многих москвичей. Они и смеялись, и рассказывали тьму анекдотов, даже иронизировали над собой. И все же. Уже одно то, как собирались они по утрам для «бега трусцой», подобно дряхлеющей детворе, как разговаривали они рокочущими, чуть слишком сытыми голосами. Или опять зависть говорит во мне?
Был ошеломительно блестящ Анатолий Михайлович Кантор, маленький, пугающе энергичный, презревший в жизни все, кроме эрудиции, он плевал на ученые степени, и небрежность в одежде и удручающая редкость зубов нимало его не смущали. Он знал все и про все, цитаты на трех по крайней мере языках сыпались из него не для того, чтобы поразить собеседников, он произносил их только по мере надобности и абсолютно кстати. Как толстовский князь Андрей, «он все читал, все знал, обо всем имел понятие». О любом захолустном аббатстве, скажем, в Лихтенштейне он мог дать на память подробнейшую справку, совершенно независимо от того, бывал он в Лихтенштейне или нет, и ничуть не меньше знал он о медресе в туркменской глубинке. В любой город Союза и в любую страну он приезжал как к себе домой, да и не все знают о своем доме столько, сколько знал обо всем мире и его культуре Анатолий Михайлович. Он, естественно, приобрел надменность человека, знающего ответы на все вопросы и никогда не ошибающегося.
Но всех уютнее и проще (хотя тоже не без маэстрии и уж с большой вальяжностью) был огромный и тучный Григорий Семенович Островский, вечно колдовавший над варкой отменного кофе, окутанный дымом сигарет, медлительно рассказывавший тяжелым басом истории в бабелевском стиле. Он любил говорить, что всегда хотел бы иметь что-нибудь под названием «У Островского». Например, харчевню.